Динамика образа «простого человека»: рассказы «Матренин двор» и «Один день Ивана Денисовича»
С 1962 по 1965 год Солженицын смог опубликовать на родине несколько рассказов и одну повесть. Из них две вещи сразу же были признаны классикой — это рассказы «Один день Ивана Денисовича» и «Матренин двор».
Следует уточнить, что хотя первый рассказ увидел свет в 1962 году, а второй — в 1963-м, однако написаны они были в 1959 году. И время написания этих рассказов, и их успех могут быть объяснены в контексте историко-литературного процесса. Вторая половина 1950-х годов — время формирования оригинального жанра «монументального рассказа» (его характеристику мы давали при анализе «Судьбы человека» М. Шолохова), а в 1960-е годы этот жанр уже обрел авторитет в читательском мире, стал широко доступным культурным кодом. И хотя Солженицын разительно несовместим с Шолоховым — и духовной биографией, и воззрениями, и общественной позицией, и творческим поведением, — а вот между его рассказами и «Судьбой человека» есть немало общего. Главное — тот же эстетический объект: «простой человек», который представлен обоими авторами как хранитель общечеловеческих духовных святынь. Особенно это типологическое родство ощутимо при сопоставлении «Судьбы человека» и «Матренина двора». Правда, у Солженицына значительно сильнее полемический пафос: его Матрена Васильевна живет «в самой нутряной России», в глубинной деревне, погружена в самую затрапезную повседневность, среди односельчан не то что не почитается, а скорее, наоборот — «неуборно, в запущи живет», как говорят о ней соседки. А между тем в «Матренином дворе», как и в «Судьбе человека», едва ли не с первых строк начинает звучать высокая нота, возникает апофеоз- ный тон. Он идет от ориентации рассказов на память высоких жанров: если «Судьба человека» проецировалась на эпос, то в «Матренином дворе» просвечивают контуры жития святой великомученицы. Если в «Судьбе человека» двигателем сюжета было эпическое событие — вражеское нашествие, то в «Матренином дворе» сюжет — течение простой деревенской жизни, не нарушаемой никакими внешними потрясениями, но отчего-то внутренне тревожное, пронизываемое, как нервными токами, необъяснимыми страхами, роковыми предчувствиями, мистическими предзнаменованиями, гнетом старого проклятия. Хотя все эти страхи и знамения облечены в заурядную житейскую плоть (вроде пропажи Матренина котелка на водосвятии в церкви или исчезновения колченогой кошки со двора), но они создают своеобразную ауру, созвучную агиографическому жанру. Однако источник роковых бед лежит внутри самого мира, который окружает Матрену. Мир этот заражен жадностью, жестокостью и бесчувствием. Солженицын напрямую связывает разгул этих «библейских» пороков с укладом российской деревни эпохи «сплошной коллективизации»: с самоуправством колхозных председателей, сводящих под корень изрядно гектаров векового леса, с принудиловкой за пустопорожние «палочки трудодней в замусоленной книжке учетчика» и соответственно — со всеобщим безразличием, разором и развалом. Ни к столбу, ни к перилу эта работа. Станешь, об лопату опершись, и ждешь, скоро ли с фабрики гудок на двенадцать. Да еще заведутся бабы, счеты сводят, кто вышел, кто не вышел. Когда, бывалоча, по себе работали, так никакого звуку не было, только ой-ой-ойиньки, вот обед подкатил, вот вечер подступил (разрядка Солженицына. — Авт.), — говорит после очередного «выгона» на общие работы Матрена, со стыдом говорит. Но такова объективная, заматерелая реальность. Таков сей мир. Матрена же — не от мира сего. Осуждаемая этим миром («...и нечистоплотная она была; и за обзаводом не гналась; и не бережная; и даже поросенка не держала, выкармливать почему-то не любила; и, глупая, помогала чужим людям бесплатно...»), она живет не по законам этого мира, вопреки им. Она живет праведно. Матрена Васильевна претерпевает муки и совершает праведные дела в пределах бытовых координат колхозной деревни. Сюда входят и почти ежедневные походы на потайную добычу торфа для растопки, и двухмесячные мытарства по канцеляриям за справкой на пенсию. А еще то по приказу председателевой жены надо ехать навоз вывозить, то по бесцеремонному требованию соседки подсоблять ей картошку докапывать, то, впрягшись с другими бабами в плуг, пахать чей-то огород... А ведь это же вековечные испытания человеческого духа, только в новом, до крайности обесчеловеченном укладе. И праведность Матрены в том, что даже в таких изнуряющих, мелочных, нередко унижающих испытаниях она остается терпимой, незлобивой и отзывчивой, способной радоваться чужой удаче... В этом-то и открывается святость Матрены Васильевны — в неприятии одичания и злобы окружающего мира, в сохранении простой человеческой душевности. Неканоническая святая. И неканоническое житие. (Да и где тут быть канону, если даже таинство похоронного обряда превращено в «своего рода политику», в сведение счетов между Матрениной родней.) Но все равно — житие! Житие Матрены Васильевны Григорьевой, праведницы и великомученицы эпохи «сплошной коллективизации», и трагического социального эксперимента над целой страной. В том, что этот тип праведника не перевелся на Руси, — вся надежда автора на духовное выживание народа. Как у Шолохова — на прошедшего сквозь все испытания второй мировой войны Андрея Соколова, на то, что он «выдюжит». Но проблема «простого человека» оказалась не такой-то и простой — в ясном свете «простых законов нравственности» таился целый спектр разных цветов и оттенков. Солженицын это сразу же ощутил. И написанный почти одновременно с «Матрениным двором», в том же 1959 году, рассказ «Один день Ивана Денисовича» был следующим шагом писателя в осмыслении феномена «простого советского человека»196. В сущности, между «Одним днем Ивана Денисовича» и «Матрениным двором» идет своего рода диалог. Да, объект изображения, тип личности в обоих рассказах, в сущности, один — «простой человек», жертва жестокого обездушивающего мироустройства. Но вот отношение к этому человеческому типу в рассказах разное. Это уже чувствуется по допечатным, собственно авторским (а не редакционным названиям): первый рассказ назывался «Не стоит село без праведника», а второй — «Щ-854 (Один день одного зэка)». В воспоминаниях Солженицына о рождении замысла этого рассказа есть такая фраза: «...достаточно описать только один день одного среднего, ничем не примечательного человека с утра до вечера». Праведник и средний, ничем не примечательный зэк — это ведь разные по «высоте» эстетические оценки. И действительно, то, что в Матрене предстает как «высокое» (ее извиняющаяся улыбка перед грозной председательшей, ее уступчивость перед наглым напором родни), в поведении Ивана Денисовича выглядит несколько иначе. Называется это «подработать»: Шить кому-нибудь из старой подкладки чехол на рукавички; богатому бригаднику подать сухие валенки прямо на койку, чтоб ему босиком не топтаться вокруг кучи, не выбирать; или пробежать по каптеркам, где кому надо услужить, подмести или поднести что- нибудь; или идти в столовую собирать миски со столов и сносить их горками в посудомойку — тоже накормят и т.д., и т.п. Конечно, никто не посмеет осудить Ивана Денисовича за то, что он таким вот способом существует — он так за жизнь борется, но все-таки ставить его на божницу рядом с Матреной Васильевной тоже не совсем ладно. (Хотя такие попытки не прекращаются до сих пор.) Матрена рисовалась как святая («Только грехов у нее было меньше, чем у ее колченогой кошки. Та — мышей душила...»). А Иван Денисович на праведника «не тянет», он — всякий, в нем пона- мешано всего — и высокого, и низкого, и мудрого, и недалекого, может он и пособить слабому, может и поднос отнять у зэка, что пощуплей. В отличие от эстетически одномерного, эпически завершенного характера Матрены, характер Ивана Денисовича по- романному противоречив и разомкнут. Матрена была не от мира сего, чуждой ему и его нормам. Иван Денисович — свой в мире ГУЛАГа, он, можно сказать, обжился в нем, досконально изучил его законы, выработал массу приспособлений для выживания: и как улечься на нарах да укутаться, чтоб тепло сохранить подольше, и как сушить обувку у огня, и как не дать обдурить себя при купле табаку. За долгих «восемь лет сидки» он сросся с лагерем («Уж сам он не знал, хотел он воли или нет»). И хотя у Ивана Денисовича сохранились представления о достоинстве (например, «Шухов не был из тех, кто липнет к санчасти»), и не дает он себе опуститься до положения «фитиля», что вылизывает миски, все-таки общая система нравственных координат у него сдвинута, он освоил неписаный кодекс ГУЛАГа, в котором многие вечные истины и общечеловеческие заповеди вывернуты наизнанку: «...Заключенным время не положено, время у них знает начальство»; «Это верно, кряхти да гнись. А упрешься — переломишься»; «Это как положено — один работает, один смотрит»; «Работа — она как палка, конца в ней два: для людей делаешь — качество дай, для дурака делаешь — дай показуху» и т.д. И в самом деле, только по таким перевернутым правилам и может как-то существовать ГУЛАГ, только на них держится этот антимир. Мало-мальское следование в этом антимире нормам здра- вого смысла и привычкам нормального человека неминуемо оборачивается чем-то противоположным добру и справедливости. Ни один из исследователей рассказа Солженицына не прошел мимо той сцены, когда Иван Денисович ведет кладку стены: И — схватились за топоры. И не видел Шухов ни озера дальнего, где солнце блеснило по снегу, ни как по зоне разбредались из обогревалок работяги — кто ямки долбать, с утра недодолбанные, кто арматуру крепить, кто стропила поднимать на мастерских. Шухов видел только стену свою — от развязки слева, где кладка поднималась ступеньками выше пояса, и направо до угла, где сходилась его стена и Кильгасова.
Он указал Сеньке, где тому снимать лед, и сам ретиво рубил его то обухом, то лезвием, так, что брызги льда разлетались вокруг и в морду тоже, работу эту он правил лихо, но вовсе не думая. А думка его и глаза его вычуивали из-подо льда саму стену, наружную фасадную стену ТЭЦ в два шлакоблока. Стену в этом месте прежде клал неизвестный ему каменщик, не разумея или халтуря, а теперь Шухов обвыкал со стеной, как со своей. Иван Денисович сам заводится, а за ним и другие: «...мол, дадим огоньку? Не отстанем!»; «Такая пошла работа — недосуг носу утереть...» Что это? Не умерщвленный каторгой дар творчества? Да, конечно. И очень даже понятна довольная мысль Шухова, оглядывающего свою работу: «Эх, глаз — ватерпас! Ровно! Еще рука не старится». Понятно пусть и недолгое чувство своего равенства — равенства мастера с самим бригадиром, которое испытывает Иван Денисович («Не то чтоб думал так: “Вот я сравнялся”, а просто чует, что так»). Но все же этот дар мастера и умельца, эта рачительность хозяина, не способного дать сгинуть никакому добру, будь то остаток цементного раствора или кусок полотна старой ножовки, — все это работает на ГУЛАГ, служит укреплению его стен, приумножению его богатства, а значит — сохранению его тирании над миллионами таких же Иванов Денисовичей. Так что трудовой энтузиазм Шухова на самом деле несет в себе сильный привкус горечи. Это какой-то трагифарсовый энтузиазм. Но сам Иван Денисович не сознает абсурда, царящего в окружающем мироустройстве, не отдает себе отчета в ужасе своего существования. Он принял свою искалеченную судьбу как данность и покорно, молча несет свой крест. Как Матрена Васильевна. Но если в рассказе «Матренин двор» терпение героини давалось в житийном свете, обретало значение морального абсолюта, то в «Одном дне...» существование Ивана Денисовича предстает как притерпелость и лишено высокого морального ореола. В самой структуре этого рассказа заложена более сложная, чем в «Матренином дворе», система отсчетов. Так, в «Матренином дворе» художественный мир выстраивался линейно — по канве жизни героини, цепь эпизодов была «од- некачественной», фоном лишь оттенялся передний план. Рассказ же об Иване Денисовиче строится стереоскопично: «весь лагерный мир — одним днем». Эпизоды этого дня не «однокачественны», они поворачивают характер Ивана Денисовича разными, порой даже взаимоисключающими сторонами. А характеры и судьбы других персонажей не подобны и не противоположны Шухову, просто они — другие. (Как в романе, где в образной системе господствует некий принцип дополнительности.) В поле зрения Ивана Денисовича входят не только зэки из родной 104-й бригады, но попадают и вроде бы случайные лица. Вот старик высокий «Ю-81», тот, что «по лагерям да по тюрьмам сидит несчетно». И все же «из всех пригорбленных лагерных спин его спина отмен- на была прямизною». А вот «Х-123», «двадцатилетник, каторжанин по приговору, жилистый старик», тот, что спорит с Цезарем, решительно отвергая знаменитый фильм Эйзенштейна «Иван Грозный» («И потом же гнуснейшая политическая идея — оправдание единоличной тирании»). Шухов не понимает «образованный разговор», ему в диковинку гнев жилистого старика. Не знает он, почему «высокому старику» каждый раз новый срок наматывают. Но он признает их по своим, простым меркам. И прежде всего по тому, что было в лагере первым испытанием, на котором ломался человек, — по еде. О двадцатилетнике «Х-123» вроде бы мельком, походя брошено: «Кашу ест ртом бесчувственным, она ему не впрок». А вот поведение в столовой «высокого старика», «Ю-81», отслежено до мельчайших подробностей: Глаза старика не юрили вслед всему, что делалось в столовой, а поверх Шухова невидяще уперлись в свое. Он мерно ел пустую баланду ложкой деревянной, надщербленной, но не уходил головой в миску, как все, а высоко носил ложки ко рту. Зубов у него не было ни сверху, ни снизу ни одного: окостеневшие десны жевали хлеб за зубы. Лицо его все вымотано было, но не до слабости фитиля-инвалида, а до камня тесаного, темного. И по рукам большим, в трещинах и черноте, видать было, что немного выпало ему за все годы отсиживаться в придурках. А засело-таки в нем, не примирится: трехсотграммовку свою не дожит, как все, на нечистый стол в росплесках, а — на тряпочку стираную. Это все схвачено наметанным глазом Шухова, уж он-то знает цену каждой черточке облика, каждому жесту. И чувствует он, «средний», пригорбленный, как все, зэк, что они, эти старики, не как все. Их терпение — не притерпелость. Убиваемые ГУЛАГом, они все равно держат себя над ним. Ибо они не покорились его гнету, не приняли его законов. Да и в общении с кое-кем из своих собригадников, т. е. с теми, с кем Ивана Денисович вполне чувствует себя ровней, он тоже иногда обнаруживает свою душевную недостаточность. Так, очень непросто читается диалог Шухова с Алешкой-баптистом. Вроде бы наивно звучат Алешкины увещевания: «Молиться надо о духовном: чтоб Господь с нашего сердца накипь злую снимал. Ты радуйся, что ты в тюрьме! Здесь тебе время о душе подумать!» И вроде бы очень даже справедливы саркастические комментарии и трезвые возражения Шухова: «В общем, сколько ни молись, а сроку не скинут. Так от звонка до звонка досидишь». Но Солженицын дает этот разговор в таком эмоциональном освещении, чтобы читатель почувствовал что-то ущербное в безверии славного Ивана Денисовича. Значит, и нравственный уровень Ивана Денисовича пониже, чем у вымотанных десятилетиями «сидки» стариков-каторжан, да и духовный кругозор поуже, чем у некоторых соседей по нарам. А в иерархии ценностных координат рассказа все эти корректуры очень существенны: ими фиксируется дистанция между позицией главного героя рассказа — доброго, трудолюбивого, притерпелого Ивана Денисовича Шухова и позицией автора, Александра Солженицына. И еще одно существенное различие между двумя «монументальными рассказами» А. Солженицына. В «Матренином дворе» образ героини давался в восприятии рассказчика, человека, много претерпевшего на своем веку, мечтавшего «затесаться и затеряться в самой нутряной России». Он-то, оценивая со стороны жизнь Матрены Васильевны, сравнивая ее с окружением, становился авторитетным свидетелем ее нравственной высокости, ее праведности. А в «Одном дне Ивана Денисовича» рассказчика- наблюдателя нет. Полностью властвует сознание героя: мир видится только его глазами, оценен его словом. Но эта картина мира, которую видит герой, как бы «отслаивается» от его сознания, становится объектом «независимой» читательской оценки. И это порождает очень продуктивное противоречие. Иван Денисович, притерпевшийся к ГУЛАГу и принявший гулаговскую систему критериев, так оценивает прожитый день: Засыпал Шухов, вполне удоволенный. На дню у него выдалось сегодня много удач: в карцер не посадили, на Соцгородок бригаду не выгнали, в обед он закосил кашу, бригадир хорошо закрыл процентовку, стену Шухов клал весело, с ножовкой на шмоне не попался, подработал вечером у Цезаря и табачку купил. И не заболел, перемогся. Прошел день, ничем не омраченный, почти счастливый. А читатель, проживший этот день вместе с Иваном Денисовичем, заглянувший во все эти бараки, столовки, БУРы, прошедший сквозь унизительные поверки и шмоны, столкнувшийся со всей сворой малых и больших истязателей, начиная от лейтенанта Волкового и кончая каким-нибудь кухонным придурком, не может не испытать страшного потрясения — как перед смрадной бездной, перед чудовищным, перевернутым миром. И это «почти счастливый день»?! Вот тот убийственный вопрос, вот тот колоссальной силы катарсис, который вызывается столь явным контрастом между самочувствием героя и восприятием читателя. Автор считает нужным усилить такой катарсис, и он напоследок все-таки вмешивается в повествование: «Таких дней в его лагерной жизни было три тысячи шестьсот пятьдесят три. Из-за високосных лет три дня лишних набегало». От этих подчеркнуто нейтральных, констатирующих фраз, которыми завершается рассказ, веет горькой печалью понимания — понимания не только абсурдности, внечеловечности этого времени, черной ГУЛАГовской эпохи, но и понимания вопиющей противоречивости характера «простого советского человека» — доброго, сердечного, работящего, притерпевшегося к аду Ивана Денисовича Шухова. * * * Внутренний диалог между двумя рассказами Солженицына в высшей степени показателен для той полемики о судьбе «простого человека» в жестоком мире, о возможностях и пределах «простых законов нравственности», об иных источниках сопротивления человека тоталитарному злу, в которую рассказ периода «оттепели» стал втягивать всю нашу литературу. Причем полемика эта была «неофициальной», нигде и никем прямо не выраженной. Это была полемика идей, носящихся в воздухе. Веское слово в ней произнесли Варлам Шаламов своими «Колымскими рассказами», Федор Абрамов своим блистательным «Бабилеем», Василий Шукшин своими «чудиками», Владимир Тендряков — «Параней» и «Парой гнедых», Виктор Астафьев, прошедший интереснейшую эволюцию от идиллической новеллы «Ясным ли днем» к трагедийно-фарсовому рассказу «Жизнь прожить». Но все-таки у рассказов Солженицына «Матренин двор» и «Один день Ивана Денисовича» особая историческая роль: они стоят в самом начале новой дороги, которая возвращала нашу литературу к вековой традиции — к исследованию мироустройства в свете общечеловеческих ценностей, причем с очень существенным ориентиром — через осмысление места и роли в этом мироустройстве духовного опыта «простого (среднего, массового, рядового) человека», современника и вольного или невольного соучастника всего, что происходило и происходит в этот век, на этой земле, в этой стране.