К ПРЕДЫСТОРИИ РУССКОЙ мысли. КНЯЗЬ М.М. ЩЕРБАТОВ

Одно из наиболее примечательных «домашних заданий» создается в России в промежутке между 1786 и 1787 годами, принадлежит оно «сочинителю древней российской истории, тайному советнику, действительному камергеру и ордена Святые Анны кавалеру» князю Михаилу Михайловичу Щербатову и озаглавлено автором «О повреждении нравов в России».

К этому времени князь — автор довольно многочисленных сочинений. Но на этот раз его работа заведомо написана «в стол», пролежала она там не в пример ближайшим от нас временам непомерно долго. Только в 1858 году, более чем через семьдесят лет, творение М.М. Щербатова публикуется «Вольной русской типографией А.И. Герцена и Н.П. Огарева». Особого интереса оно к себе не вызывало. И, действительно, никакими особенно броскими фактами или событиями и тем более блеском стиля или глубокими мыслями образованного читателя середины XIX века «О повреждении нравов в России» поразить не могло. Интерес к такого рода произведениям предполагает наличие «пафоса дистанции». Лишь значительное удаление во времени дает возможность увидеть в памфлете Щербатова нечто значимое и возбуждающее интерес вне зависимости от масштабов творчества его создателя. В редакционном введении к московскому изданию 1908 года по поводу «О повреждении нравов в России» писалось: «Сочинение Щербатова... было первой попыткой философии русской истории, и это еще более выдвигает его интерес»2. Никакой философии истории в собственном смысле слова в щербатовском тексте, разумеется, нет. До нее автор попросту недотягивает, точнее «недотягивала» вся эпоха русского Просвещения. Но в чем-то автор редакционного введения прав. Перед нами действительно попытка если не философии истории, то из числа первых дать обобщенный взгляд на русскую историю XVIII века. В этом взгляде отразилось что-то важное для понимания культурной ситуации в России на исходе XVIII века. Здесь русская культура не столько выговорила о себе какие-то первостепенной важности истины, сколько продемонстрировала свой интеллектуальный уровень. В общем-то хорошо известные события и обстоятельства Щербатов пытается осмысливать с самой общей точки зрения, квалифицировать их через создание определенной рациональной конструкции, обладающей объяснительными возможностями. Было бы сильнейшим преувеличением утверждать, что Щербатов строит некоторую теорию или тем более философскую концепцию. Подобные характеристики плохо вяжутся с его текстом. И все же перед нами итоги деятельности русского ума, не останавливающегося на одних только описаниях и констатациях житейского здравого смысла. Конечно, это ни в малейшей степени не философия, но как же тогда отнестись к «О повреждении нравов» в философской перспективе. Об этом пойдет речь дальше.

Князь М.МЩербатов писал свой труд, будучи европейски образованным человеком (достаточно сказать, что он свободно владел основными европейскими языками), но практически вся его недюжинная европейская образованность была направлена на изучение родной страны. В этом отношении он достаточно показательная для многих десятилетий фигура русского европейца, примеряющего свою ученость к во многом инородному ей материалу русской истории и культуры. Была, впрочем, и особенность в положении Щербатова, которая выделяет его из ряда русских европейцев от Радищева до Чаадаева. В нем редким образом сочетались европеизм и живое ощущение допетровской Руси. В детстве и юности он застал людей, в чьем облике запечатлелась старомосковская Русь. К этому добавлялся постоянный глубокий интерес к документам и свидетельствам прошедшей эпохи. В результате же в лице Щербатова мы имеем одновременно ученого мужа-историка и мемуариста, свидетельствующего о двух противостоящих эпохах русской истории. По существу, в «О повреждении нравов в России» он организовал встречу до- и послепетровской Руси, каждая из которых воспринималась им жизненно конкретно и вместе с тем на минимально необходимом отстранении. Московская Русь, хотя и была своей, близкой, но это было время отцов и дедов. Петербургская Россия существовала за окном дома, но дистанцию по отношению к ней создал сам князь своим неприятием екатерининского века, своей невписанностью в то, что одушевляло жизнь двора и государства в целом. Отстраненность от современности подкрепляла живая память о прошедшем, неприятие же современности в свою очередь стимулировало живой интерес к прошедшему.

Итак, три компоненты определяли собой строй мировоззрения историка и мыслителя: европейское образование, европеизированная и европеизирующаяся современность, свидетельства и предания прошедшего. В первом Щербатов черпал преимущественно объяснения и концепции, третье пытался сделать своим общественным идеалом, второе же было самой его жизнью, мучительным разладом и неприятием действительности.

Что касается образования, то оно дает о себе знать уже в названии щербатовского труда, достаточно явно перекликаясь с заголовком первого трактата Ж.-Ж. Руссо «Способствовало ли возрождение наук и искусств очищению нравов?». В заголовке ранней работы женевского мыслителя, как видим, вопрос. Вопросительную форму в этом случае предопределила за- данносгь тематики трактата Дижонской Академией. Для самого Руссо уже в 1750 году вопросов и сомнений не было (точнее, они были риторическими): «О добродетель, возвышенная наука простых душ! — восклицает начинающий свое поприще мыслитель. — Нужно ли, право, столько усилий и приспособлений, чтобы тебя познать? Разве не запечатлены во всех сердцах твои принципы? и разве, чтобы узнать твои законы, недостаточно ли уйти в самого себя и прислушаться к голосу своей совести, когда страсти безмолвствуют?»3

Иными словами, для Руссо вполне очевидно, что возрождение (а по существу, разговор у него идет шире — не одно возрождение, но и возникновение и развитие) наук и искусств очищению нравов не способствовало, оно прямо вело их к «повреждению». Ситуация «повреждения нравов» и находится в центре внимания Щербатова. То, что применительно к России он ведет разговор о нравах, понятное дело, обличает в нем моралиста. Но Щербатов еще и моралист руссоистского склада. Вообще говоря, он вполне мог отнести повреждение нравов на счет недостаточной просвещенности своих сограждан. Не это объяснение, однако, находит удовлетворительным Щербатов. Вслед за Руссо для него несомненно пагубное влияние на нравы страстей. Руссо призывает к их безмолвствованию как гарантии чистоты нравов, тогда как его московский последователь констатирует: «Стечение многих страстей может произвести повреждение нравов, а однако главное из них я почитаю сластолюбие. Ибо оно рождает разные стремительные хотения, а дабы достигнуть до удовольствия оных, часто человек ничего не щадит»4.

Вполне в духе своего учителя Щербатов проводит и мысль о противоположности развития наук и искусств торжеству добродетели в человеке: «Воистину могу я сказать, что если, всту- пя позже других народов в путь просвещения, нам ничего не оставалось более, как благоразумно последовать стезям прежде просвещенных народов — мы подлинно в людскости и в некоторых других вещах, можно сказать удивительные имели успехи и исполинскими шагами шествовали к поправлению наших внешностей. Но тогда же с гораздо вящей скоростью бежали к повреждению наших нравов, и достигли даже до того, что вера и божественный закон в сердцах наших истребились, тайны божественные в презрение впали»5.

Науки и искусства, то есть просвещение, для руссоиста Щербатова суть «людскость» и «внешность». Сокровенный, внутренний человек на пути их приобретения теряет, по Щербатову, чувство справедливости, почтение к родителям, у которых в свою очередь «несть родительской любви к их исчадию». Уходят в прошлое «любовь между супругов», «родсгвен- нические связи», верность государю. Сам перечень добродетелей, по поводу которых сетует ученый моралист, включает в себя характерно-русские патриархальные добродетели. Несомненно Руссо ближе несколько другой их набор. Ну что же, Щербатов — руссоист на русской почве, и это накладывает отпечаток на его руссоизм. Но если что и делает его русским по преимуществу, так это направленность всего морализаторско- го пафоса на Россию, ее исторический путь. Одна из ранних очень робких и пока еще неуклюжих попыток философствования в духе западной учености в рамках ее расхожих мировоззренческих схем сразу же сворачивает на свою, быстро ставшую привычной колею. Не мироздание, не человек и природа, а Россия, русский человек, русская история — единственное, что заботит Щербатова. Для нас это привычное и примелькавшееся в своей обыденной самоочевидности обстоятельство. Представим, однако, на минуту, что Руссо в центре своих прославленных трактатов ставил бы не человека, а француза, не общество, но Францию, не общественный договор, а возникновение французского государства и т.п. Многое ли сохранится тогда от привычного нам облика женевского мыслителя? Да и возможен ли вообще подобный мыслитель на женевской, французской, западноевропейской почве? Очевидно; нет. На русской же еще как возможен. У русского европейски образованного мыслителя одна, но пламенная страсть — разобраться в собственной истории, осмыслить ее. Россия вошла в круг европейских стран, европеизируется пускай на уровне «людс- кости» и «внешности» и стремится в лице своего родовитого аристократа — Рюриковича выработать европейский взгляд на себя. Как это у него получается, разговор особый. Пока обратим внимание на два обстоятельства.

В своей характерно-русской направленности не на общечеловеческое (оно же общеевропейское), а на национальное, в своем русифицированном руссоизме Щербатов допускает какую-то неопределенность, неуверенность, что ли, в отношении к Просвещению. Критиком Просвещения в том же смысле, что и Руссо, его не назовешь. В его рассуждениях образ Просвещения с самого начала двоится. С одной стороны, у читателя была уже возможность почувствовать неприятие или, скажем осторожное, опасливое отношение Щербатова к Просвещению за его «людскость» и «внешность». Но с другой стороны, ни приведенная цитата, ни любое другое место из книги не доводит до ясности вопрос о том, в чем же беда России — во «внешнем» и «людском» характере Просвещения как такового или все-таки во «внешнем» и «людском» приобщении к нему на русской почве. Подобную непоследовательность проще всего трактовать как слабость мысли. Учтем только, что сама русская действительность не давала основания для однозначных суждений. До такой степени не давала, что в трактовке Щербатова по мере разворачивания сюжета достаточно рано возникает третий момент в оценке Просвещения. По поводу реформ Петра Первого он отмечает следующее: «Среди нужных установлений законодательства, учреждения войск и артиллерии, не меньше он прилагал намерения являющиеся ему грубые, древние нравы смягчить»6.

Значит, все-таки существовали грубые, древние нравы, а не только их повреждение в новой европеизированной России, значит, была своя правда у русского Просвещения? Но нет, и на этом заключении колеблющийся князь не останавливается: «грубость нравов уменьшилась, — заявляет он в другом месте, — но оставленное ею место лестью и сам- ством наполнилось»7.

Мало того, что Щербатов оставляет читателя в раздумье о том, что же такое Просвещение в России — внешнее усвоение или прельщение внешностью. К этому добавляется еще одна двусмысленность в оценке исторической роли Просвещения: оно и смягчает нравы, и делает из помягчавших нравом русских людей льстецов и эгоистов. Вряд ли имеет смысл попытка свести все противоречия щербатовскош отношения к Просвещению к некоторому единству. Ничто не говорит в пользу того, что таковое единство было доступно автору «О повреждении нравов в России». Этот трактат отразил колебания и неуверенность автора, невозможность для него не просто остановиться на одной твердо выбранной позиции. Возможно, колебания и неуверенность Щербатова проистекали в конце концов из неприложимости европейского понятия — концепции Просвещения к русской истории. Не спасала дела и руссоистская критика. Максимум, что она могла дать — это усложнение отношения к Просвещению. Но усложнение не приближало к пониманию. В какой дихотомии ни помысли Россиию, грубость нравов (невежество) — Просвещение, «первоначальная чистота нравов — их поврежде- ниє», даже через их взаимоналожение, все равно исторический материал под рукой автора сопротивляется окончательному объяснению, приговору и оценке. Что в конце концов произошло в России? Повреждение чистоты нравов, как это обещает заголовок щербатовского труда или просвещение грубых, или уж не повреждением ли грубых нравов следует обозначить российскую историю XVIII века, а то и еще менее внятным просвещением чистых нравов? «У, какая чудная, сверкающая, незнакомая земле даль Русь!» — вправе воскликнуть запутавшийся в попытке дать формулу смысла произошедших в ней изменений представитель тысячелетнего княжеского рода, чуть ли не более древнего, чем сама Русь. Да и как придешь к подобной формуле, если Щербатов не крепок в своем руссоизме, периодически готов подпереть его традиционной просвещенческой схемой.

Но дело не сводится к тому только, что первоначальная чистота поврежденных впоследствии нравов у него не всегда обнаружима.

Так же, как явно не выстраивается и смена грубости нравов их просвещением как объяснение русской истории. Иначе зачем ему держать в запасе еще одно объяснение происшедших в России событий, которое вообще выходит за рамки руссоизма или Просвещения. Оно у Щербатова от предшествующей, очень глубокой и продолжительной традиции. Речь идет о периодических ссылках на «истребление веры в божественный закон», презрении к «тайнам божественным» и т.п. Когда Щербатов в подобных вещах находит объяснение повреждению российских нравов, он разделяет предшествующую средневеково-христианскую мировоззренческую ориентацию. Уместная у древнерусских историков—летописцев или западных богословов, для просвещенного дворянина конца восемнадцатого столетия, бульон вольтерьянцем или руссоистом, эта ориентация больше, чем непоследовательность. Скорее в нашем случае можно говорить о трехслойности мировоззрения Щербатова. В нем сосуществуют исторически сменявшие один другого взгляды на исторический процесс. И само их сосуществование не может не быть свидетельством того, что каждое из мировоззрений не стало своим, легко и явно не всегда заметно для автора сменяется другим, тем, которое в дан- ный момент представляется наиболее убедительным. Что же в таком случае остается своей собственной, далее неразложимой и неотделимой от личности основой взглядов Щербатова? Конечно, она у него была, как есть у любого человека. Другое дело, что мировоззрение автора «О повреждении нравов в России» осталось не выявленным и неоформленным концептуально. У него нет своих собственных, не заемных понятий и мыслительных ходов. Взгляд Щербатова на Россию тем самым не проговаривается (проговариваются к случаю не свои концепции), а подразумевается. Подразумеваемое же, как известно, вовсе не обязательно сознается тем, кто мыслит. Как раз это характерно для нашего автора. То, что замечается им в российской истории, что знаменательно и показательно для него, далеко не * совпадает с теми мировоззренческими схемами (средневеко- во-христианскими, просвещенческими, руссоистскими), которые каждый раз накладываются на исторически конкретный материал. Последний же, не будем об этом забывать, резко преобладает в «О повреждении нравов в России». В этом трактате-памфлете все-таки речь идет прежде всего о фактах, событиях, лицах. Их описанием заняты многие и многие страницы, так что не раз забудешь о всяких концепциях, оценках и понятиях. Хотя бы поэтому имеет смысл приглядеться внимательно, что стоит за жизненным материалом помимо регулярно навязываемых автором выводов. і Разговор о повреждении нравов в России начинается очень кратко, короче некуда, констатацией того, каковы сегодня российские нравы, в чем выражается их повреждение и по какой причине они повреждены. То, что сегодня мы назвали бы теоретическим введением, быстро сменяется, опять-таки в современных терминах, эмпирической частью исследования. Едва ли не с облегчением Щербатов от очевидно трудно дающихся ему общих рассуждений переходит к хорошо для него известным фактам: «Довольно я уже показал, что источник повреждения есть сластолюбие [это «довольно» уместилось на полутора страницах, где хватило места и размышлениям, и примерам —П.С.], приступлю теперь показывать какими степенями достигло оно толико повредить сердца моих единоземцев. Но дабы говорить о сем, над-

3 Заказ № 29

лежит сперва показать состояние нравов россиян до царствования Петра Великого»8.

Далее следует основная часть щербатовскош сочинения с ее бесчисленными описаниями и примерами. Как само собой разумеющееся описательная часть начинается с быта московских государей. Любопытен порядок и состав перечня фактов, характеризующих государево житье. Первым описывается царское жилище, точнее покои, затем идет еда, почему-то включается освещение покоев, питье, средства передвижения, одежда (особо констатируется отсутствие «перемены мод»). Вот, пожалуй, и все в нравах царского двора, потому что далее их описание незаметно переходите характеристику нравов боярской аристократии. Что же можно узнать о нравах царской фамилии на основании Щербатова? По любым меркам, очень немногое. Во всяком случае не больше, чем о помянутой им стороне «внешности» и «людскосги». Нет не только нравов как нравственности, но нет и их внешних проявлений, ни обрядов и церемоний, ни установившихся традиций, привычек и обыкновений. Такое ощущение, что князь Щербатов прошелся по давно опустелой царской резиденции и кое-где выяснил назначение ее обстановки, утвари и строений. Сам он с ее жильцами знаком не был и особого одушевления в нем ушедшая жизнь не пробудила. Вслед и в полном согласии с нашим путеводителем мы готовы вынести заключение: да, жизнь московских царей была относительно непритязательна, «подлинная простота во всем оном находилась». Простота и непритязательность — сами по себе отрицательные достоинства. Можно оценить простоту величия, непритязательность к житейским благам могущественного человека. Но есть простота и хуже воровства. В целом, конечно, последнее не то, что хочет внушить гипотетическому читателю уединенный историк и моралист. Для него простота приобретает черты несомненного достоинства в оппозиции безудержной роскоши и распущенности по- зднеекатерининского двора. Этой простотой, пусть на глазах потомков, он стремится уколоть неприемлемую ему «поврежденную» современность.

Не всегда на это у Щербатова достает уверенности и пос- ледователъности. Только одна примечательная обмолвка, которая дорого стоит: «Не было разных для увеселения сочиненных книг и тако скука и уединенная жизнь заставляла читать Божественное Писание, иначе: в вере утверждаться»9. Вот тебе и простота нравов, вот и набожность. Такое ли уж в них достоинство, если они не от добра, а от скуки проистекают. И к тому же, по щербатовскому же признанию, набожность иногда делает иных суеверными. «Иногда» и «иные» — это уже из недавнего официозного лексикона признания «отдельных» недостатков. Полупризнание Щербатова, согласимся, делает ему честь, спасая от жесткого доктринерства. Но, выигрывая в человеческом плане, Щербатов в который раз не может свести концы с концами своего сочинения. И, странное дело, это не разрушает до основания его построений, во всяком случае, не лишает смысла «О повреждении нравов в России». Одушевляющая сочинение мысль, конечно же, лишена всякой последовательности. Менее всего ее можно уподобить стержню, вокруг которого существует текст. Если мысль-концепция работы и существует, то она скорее нечто мерцающее, светящееся и исчезающее, с тем чтобы появиться в самый неожиданный момент. Часто это и не мысль вовсе, а умонастроение, некая установка сознания, лежащая в основе отбора материала, ценностно его окрашивающая. Можно сказать и так: смысловая основа щербатовского труда не становится его мыслью- идеей. Сам он ее только чувствует, иногда формулирует какие- то моменты мысли—идеи, но не стремится или не в состоянии удержаться за нее в своем путешествии по русской истории. Было бы с нашей стороны самонадеянностью попытаться договорить и выявить недоговоренное и недовыявленное самим Щербатовым. Но проследить некую смысловую доминанту его работы, несомненно, имеет смысл.

Незаметно переходя от описания царской фамилии к боярской аристократии, ее ближайший потомок впервые затрагивает один очень существенный, хотя и не ставший идеей- концепцией мотив. Ни разу он с подобающей четкостью не оформлен, поэтому приведем его в двух вариантах.

«Почтение к родам умножило еще твердость в сердцах наших предков... ибо бесчестие одного весь род того имени себе считал... Благородной гордости бояр мы многие знаки обретаем»10.

«... Ибо не по одним чинам тогда благородных почитали, но и по рождениям их, и тако чины давали токмо должности, а рождение приобретало почтение»".

Перед нами уже не сомнительные похвалы простоте и непритязательности, за которыми не проглядывают никакие нравственные или какие-либо другие значимые преимущества. Подлинный пафос одушевляет Щербатова тогда, когда он переходит к преимуществам положения родовой аристократии в допетровской России. Во главу угла он ставит «благородную гордость», в ее неразрывной связи с фамильной честью. Традиционно-аристократически у него слито индивидуальное благородство с его предопределенностью происхождением. Выходит наружу вроде бы не новый идеал человеческого общежития, так же как его идеальные носители. Более чем естественно, что этому идеалу привержен представитель княжеского рода. Тот самый выразитель узкоклассового интереса, столь привычной нам по бесчисленным работам долгих десятилетий. Но все ли так просто и привычно у Щербатова, как это может показаться? Сводится ли его идеал к интересам собственного сословия? Иллюстрации, которые он приводит, говорят о другом. Конечно, для автора «О повреждении нравов в России» привлекателен поступок князя Елецкого, поплатившегося смертью за отказ уступить Малюте Скуратову в местническом споре. Но больше у него свидетельств другого рода. Таких, например, как отказ Бориса Петровича Шереметева судить царевича Алексея, не страшась гнева самого Петра. В целом Щербатова привлекает в аристократии былых времен ее индивидуальное достоинство («самостояние»), оберегание чести рода («любовь к отеческим фобам») в сочетании с гражданственным служением Отчизне. Одно предполагает другое, индивидуальная и фамильная гордость органично переходит в самоотверженность в служении государству.

Не может быть никаких сомнений втом, что общественный идеал Щербатова сословно-арисгократичен, что носите- лем высших гражданских доблестей он видит только верхушку дворянства. И повреждение нравов в России для него означало не просто замену их первоначальной простоты разнузданностью и бездушной роскошью. Куда как важнее, что «разрушенное местничество (вредное, впрочем, службе и государству) и незамененное никаким правом знатным родам, истребило мысли благородной гордости в дворянах; ибо стали не роды почтенны, а чины и ... выслуги»11. И все же следует признать, что за аристократическими пристрастиями князя стоит нечто большее, чем уязвленное сословное чувство. В праве знатных родов Щербатов видел непременное условие общественного устроения. Видимо, совсем не случайно господство первоначальной простоты нравов он спрягает с достойным положением родовой аристократии. Одно предполагает другое. И наоборот, повреждению нравов сопутствует падение роли знатных родов. Как будто помимо воли автора его текст наталкивает нас на мысль, что вовсе не для «роскошною жития и веселия» аристократия занимала ведущее положение в государстве, но что на первом месте у него была служба общим интересам.

Каким бы утопичным не казался ход мысли Щербатова, его неизменное проаристократическое настроение, в них нельзя не увидеть искреннего стремления определить выход из начавшего обозначаться двусмысленного положения русской истории и культуры. Пока наш автор то находит в российском прошлом первоначальную чистоту, а в настоящем — повреждение нравов, то акцент делает на их первоначальной грубости и последующем смягчении, пускай на уровне «внешности» и «людскости», его мысль остается путанной и робкой попыткой еще неумелою ученика западных учителей по- своему применить полученные знания. Совсем иное дело аристократическая позиция Щербатова. У него она вполне самостоятельна и, более того, противостоит ведущим течениям эпохи. Но как раз эту свою позицию Щербатов менее всего способен сделать последовательно развернутой мыслью. Чтобы быть точным, нужно признать, что и просвещенческая, и руссоистская схемы, примерявшиеся Щербатовым к русской истории XVII — XVIII веков, не были философскими пост- роениями. Они принадлежали «вольным мыслителям», точнее же, носились в воздухе и быстро приобрели в XVIII веке характер идеологических постулатов и даже мифологем. Поэтому Щербатову, строго говоря, не нужно было быть ни вольтерьянцем, ни руссоистом, чтобы соблазниться повреждением или грубостью нравов. По поводу достоинства общественных и государственных добродетелей, неразрывно связанных с «благородной гордостью» аристократии, во времена Щербатова никаких примечательных и властно привлекающих умы и души идеологем или мифологем не существовало. Здесь требовались исходно самостоятельные построения, нужны были если не философские системы или хотя бы доктрины, то во всяком случае философские ходы. Между тем русской мысли пока еще давались с трудом или вовсе не давались даже ученически-подражательные усилия применения общих положений к частным случаям, расстановка собственных акцентов в чужих доктринах, просто-напросто собственная интонация в изложении заемных мыслей и положений. С чего-то подобного пока еще некоторое преддверие русской философии начинается только во второй четверти XIX века.

<< | >>
Источник: П.А. Сапронов. Русская философия. Опыт типологической характеристики, — СПб.: «Церковь и культура» — 396 с.. 2000

Еще по теме К ПРЕДЫСТОРИИ РУССКОЙ мысли. КНЯЗЬ М.М. ЩЕРБАТОВ:

  1. * ВМЕСТО ВВЕДЕНИЯ Об основных течениях мысли в русской [. литературе I. ДВА ПАМЯТНИКА (Из недавнего прошлого общественно-философской мысли)
  2. Рюрик - первый русский князь
  3. НЕОРИГИНАЛЫЮСТЬ РУССКОЙ ФИЛОСОФСКОЙ мысли
  4. 2. Характерные черты русской философской мысли
  5. 76 Существует ли особый стиль русской фи. юсофскои мысли?
  6. Религиозно-этическая направленность русской философской мысли
  7. Развитие русской эстетической мысли
  8. Основные этапы развития русской философской мысли и ее особенности
  9. ИСХОДНЫЕ ПРЕДПОСЫЛКИ И ПРОТИВОРЕЧИЯ РУССКОЙ РЕЛИГИОЗНО-ФИЛОСОФСКОЙ мысли
  10. Глава XV ВЕЛИКИЙ КНЯЗЬ ИЗЯСЛАВ ДАВИДОВИЧ КИЕВСКИЙ. КНЯЗЬ АНДРЕЙ СУЗДАЛЬСКИЙ, ПРОЗВАННЫЙ БОГОЛЮБСКИМ. Г. 1157-1159