<<
>>

Семантика, риторика и социальные функции «прошлого» К социологии советского и постсоветского исторического романа

За 1990-е ГОДЫ исторические романы русских (россий- Опубликовано отдельным из ских) авторов, написанные на отечественном материале, данием(м государственный ' г университет — Высшая школа заняли одно из самых видных мест на книжных прилав- экономики.
2003). ках магазинов, в киосках и на лотках больших городов России, в круге массового чтения россиян. Определенная часть данного литературного массива сложилась из дореволюционной исторической романистики и эмигрантской словесности прошлых лет, переизданной, а чаще — впервые изданной в СССР за период «гласности» и позже (кроме не раз издававшихся в советское время М. Загоскина, И. Лажечникова. Г. Данилевского, это дореволюционные романы Д. Мордовцева. Е. Салиаса. Вс. Соловьева. Н. Гейнце. эмигрантская проза М. Алданова, П. Краснова, И. Лукаша и др; они, как и исторические сочинения на русскую тему зарубежных авторов, вроде Г. Са- марова. Т. Мундта или К. Валишевского. здесь рассматриваться не будут). Другую часть образовали достаточно постоянные в тот же период переиздания уже собственно советской исторической прозы 1920-1970-х годов, о которых пойдет речь ниже. Но рядом с этой книжной Атлантидой, которая на глазах прежних читателей поднялась из небытия за последнее десятилетие и предстает сейчас читате- лю-прохожему, «человеку с улицы», на любом городском углу, все чаще помещаются новые исторические сочинения сегодняшних авторов. Именно они, причем лишь одной идейно-тематической разновидности - державно-патриотической - составляют главный предмет настоящей работы. В 1990-х годах серия «Тайны истории в романах» открылась в одном из наиболее мощных частных издательств России «Терра». Библиотечки «Россия. История в романах», «Государи Руси Великой». «Романовы. Династия в романах», «Сподвижники и фавориты», «История отечества в событиях и судьбах», «Вера», «Вожди», «Великие». «Россия. Исторические расследования».
«Душа России» и множество им подобных начали печататься опять-таки в столичных частных издательствах «Армада». «Лексика». «Центрполиграф». «Астрель», «Руссюй миръ» и многих других. В результате исторические романы российских авторов вышли на одно из первых мест по популярности у широкого читателя. Согласно данным репрезентативного опроса, проведенного Всероссийским центром изучения общественного мнения в 2000 году, 29% опрошенных взрослых россиян обычно предпочитают читать и чаще книг других жанров читают «детективы». 24% — «любовные романы» и столько же - «исторические романы, книги по истории». При этом доли почитателей детективов и любовных романов в сравнении с 1997 годом, когда наблюдался самый высокий взлет читательского интереса к этим жанрам, несколько сократились (с 32 до 29% и с 27 до 24% соответственно), тогда как средний показатель значимости исторической прозы для массового читателя остается стабильным (см.: Левина 2001:30-31). Среди городского населения те. кто. по их словам, предпочитают читать современные отечественные романы об истории России, составляют на конец 2002 года самую большую в количественном отношении группу — 30.5% от 1998 опрошенных респондентов; чаще это россияне более старших возрастных групп (40-54 лет) с высшим образованием, живущие не в столице. Похожие всплески писательского и читательского интереса к фик- циональному представлению истории по правилам романного повествования в отечественной культуре уже бывали, хотя их масштаб и характер были совершенно иными. Скажем, русская словесность переживала бурный взлет исторического романа в 1820-1830-х и 1860-1870-х годах - на ключевых точках формирования национальной литературы как важнейшей части культурного достояния страны (условно говоря. в «пушкинский» и «толстовский» период литературного развития1). Если говорить в более общем социологическом плане, то в подобных обстоятельствах, в период запоздалой. но именно поэтому ускоренной модернизации общества, соответствующей радикальной перестройки его смысловых ориентиров, ведущие группы общества или группы, претендующие в нем на лидерскую роль, нередко переносят свои представления о лучшем и истинном, об идеальном обществе и полноте культуры, о себе и своей миссии — в условно конструируемое «прошлое», равно как другие — в столь же условное «будущее».
Карл Манхейм называл конструкции первого типа идеологическими, а второго - утопическими. Конкурентная «борьба за историю», за свою легенду о ней - обязательный аспект такого рода процессов, когда силами прежде всего сообщества публичных интеллектуалов выстраивается новый, общий для данного социума символический порядок, выдвигаются символы коллективной идентичности нации, закладываются основания такой идентификационной конструкции, как «национальный характер». Жизненная важность подобных проблем для наиболее квалифицированных и активных групп общества такова, что. например, при разработке формул исторического повествования в оба из указанных периодов в России XIX века тон задавали крупные литературные фигуры эпохи. Однако меня прежде всего интересуют сейчас проблемы и процессы нынешнего российского общества, сегодняшней культуры. - материалом работы выступает преимущественно историко-патриотическая романная продукция последнего времени1. Вместе с тем эта словесность как феномен эпигонства? в своих идейных, образных, стилевых характеристиках подытоживает основные проблемные и тематические линии советской исторической прозы 1920-1930-х и 1970-х годов. Больше того, сегодняшний историко-патриотический роман как явление идеологически-реставраторское принципиально связан с советской эпохой и не понятен вне ее. Поэтому для более объемного уяснения и его самого, и более широкого процесса идейной реставрации в современной общественной жизни России в российской культуре необходим хотя бы короткий экскурс в прошлое, в том числе - прошлое исторического романа4. Исторический роман в различных национальных литературах мира — это роман о Новом времени — о процессах социальной и культурной модернизации Запада, прежде всего Европы. Характерно, что в наиболее полный из доступных мне аннотированных указателей избранной исторической романистики оказалось включено: романов об античной эпохе — 337, о Средних веках и периоде Возрождения — 540, о Западе Нового времени, после 1500 года, — 4015 (из них о Европе — 2052, о США —1579) (рассчитано мной по: McGarry, White 1963). Исторический роман в условной, фикциональной, нередко даже притчевой форме представляет конфликты перехода от родового, статусно-иерархического, феодального общества с его традиционными формами отношений (прежде всего отношений господства и авторитета), от жестко предписанных сословных, клановых, межпоколенческих, половых и семейных связей к «современному» («модерному»), буржуазному миропорядку. А это значит - к индивидуалистическому этосу личного самоопределения, конкурентным стратегиям самореализации, установке на персональные достижения, их накопление и учет, более того — постоянное повышение ориентиров и критериев успеха, к разным видам общественного договора и представительным формам выборной власти. В отличие от иных прежних (летописно-хроникальных, назидательно-аллегорических) форм представления прошлого, исторический роман, жанр и сам по себе новый, не кодифицированный и не удостоверенный эстетическим каноном, возникает в рамках идейного, идеологического противопоставления «истории» и «традиции» как разных типов регуляции жизни людей и сообществ — феномена тоже сравнительно позднего и основополагающего для модерной эпохи. Наделяясь значением истории, те или иные значимые элементы прежних традиций теряют жесткую однозначность безальтернативного образца и выступают в модусе «обычаев» или «нравов» прошлого, которые надлежит отвергнуть и преодолеть либо, напротив, переосмыслить и сохранить. В любом случае они отчленяются от предписанной связи с высоким социальным статусом или мифологическим рангом, универсализируются до героических символов, моральных примеров, назидательных аллегорий, а в конечном счете выступают в обобщенных значениях правильного и достойного. В историческом романе для публики конечно же важно то, что он по материалу, обстановке, коллизиям, персонажам исторический. Но не менее существенно, что перед читателем - роман, т.е. современный (понимай: поздне- и построман- тический) повествовательный жанр с его современными представлениями о герое, человеческих отношениях, проблемах и обстоятельствах, с его современным взглядом на жизнь и современными же средствами ее жизнеподобного словесного представления. Иными словами, история здесь, строго говоря, не противопоставляется современности («мо- дерности»), а выступает одним из смысловых планов в проблематичной, многомерной и многоуровневой конструкции этой последней — планом наиболее значимых ценностей и предельных санкций поведения индивида, группы. Смысловой, модальный барьер между настоящим и прошлым фиксируется при этом уже собственно романными — сюжетными, стилистическими - средствами. Он разворачивается как динамическая и неустранимая, более того, постоянно поддерживаемая, пробле- матизируемая и воспроизводимая в повествовании дистанция между вымышленным «маленьким» персонажем и высокими «подлинными» историческими героями, между обобщенным, универсальным и частным, локальным значением героев, эпизодов и ситуаций5. Эту дистанцию можно обнаружить в средствах обрисовки тех и других действующих лиц (мера «реалистичности» их изображения, «психологичности», обращения к «внутренней» мотивации), в их прямой речи (степень ее условности, стилевой окрашенности). Допустимо сказать и по-иному: описываемая проблематичная дистанция, барьер или конфликт между разными уровнями, пластами значений актуального времени разворачиваются и представляются в форме со- и противопоставления истории как нормативной фактичности и самодостаточности однократно случившегося, с одной стороны, и истории как условности, точнее - набора различных условностей повествования (а значит, его обратимости, соотносительности) - с другой6. Можно выделить еще более «рабочий» план анализа двух данных уровней исторического повествования в форме «реалистического» («психологического») романа, прослеживая соотношение между описанием от третьего лица или от условного повествователя, с одной стороны, и прямой речью («драматическими сценами»), с другой; между слоем «основного действия» персонажей и авторскими «историческими» (фактографическими) примечаниями к нему. Значения «прошлого» могут быть словесно представлены по-раз- ному, в разной повествовательной или драматической (жанровой) форме; различными будут и их функции. Вовсе не каждое из подобных представлений наделяется в Новейшее время (ограничиваюсь здесь только им) статусом «истории», «исторического». Так, античные, библейские или средневековые отсылки в галантном романе либо в класси- цистской трагедии указывают на предельно высокий ценностный статус действующих лиц, которые и могут быть героями лишь потому, что по предписанной жанровой традиции принадлежат к эпохе мифического «начала», к экстраординарным временам богов, титанов, тиранических правителей. Индивидуальной проблемы соединения героического и повседневного в собственном поведении персонажа, как и в средствах повествования о нем, здесь просто нет: ценностный конфликт, скажем, чувства и долга может мучить царицу, но не ее служанку7. В центре же собственно исторического романа - в чем и состоит его культурная значимость как универсальной формы обобщения и представления социального опыта - человеческая «цена» крупномасштабного перехода от традиции к истории для людей власти, высшей аристократии, военной и церковной элит (по преимуществу - представителей традиционной элиты), с одной стороны, и для «нового» героя, обедневшего дворянина, представителя третьего сословия, «маленького человека», часто - женщины или юноши, которые первыми в роду, в своей семье получают собственную индивидуальную биографию, сами «делают» ее и оказываются при этом в средоточии сословных, династических, конфессиональных, межгосударственных конфликтов и авантюр эпохи, с другой. В этом смысле, обычный человек «как все» (обязательный персонаж исторического романа —как один из основных героев или как точка зрения, ценностный масштаб), вступая, вписываясь в общую историю, создает историю собственную — создает себя как историческую личность. На пересечении силовых линий «история и традиция», «история и современность», «история/традиция и утопия» в сфере воздействия идей и принципов романтизма складывается смысловое поле культуры как антропологической программы формирования активного, самостоятельного и зрелого индивида среди подобных ему полноценных социальных существ. Исторический роман, как и социально-критический роман вообще, — феномен буржуазного общества и модерной эпохи (каждый кризис, или «конец», романа, включая исторический роман, — симптом кризиса идеи современности и программы культуры, всякий раз нового уровня их проблематичности и проблематизации). Складываясь в рамках и на исходе романтической эпохи, он вбирает и перерабатывает элементы рыцарского, плутовского, галантно-авантюрного и галантно-эротического, назидательно-аллегорического романа, романа воспитания и других предшествующих повествовательных формул. Важный и популярный у читателей вариант более позднего, хотя и питающегося романтической идеологией массового исторического романа — это biographie готапсёе («художественная биография») политического лидера, гения литературы и искусства, а еще позднее — «людей успеха» вообще, независимо от характера и факторов такового (среди широко признанных как литературной критикой, так и читателями мастеров подобного жанра — Андре Моруа, Стефан Цвейг, Эмиль Людвиг). Синтетическая поэтика исторического романа, строго говоря, не основание считать его второразрядным, эпигонским жанром, как делает, например, Д. Ребеккини, называя его «ходовым», «массовым», «доходной литературной спекуляцией» и т.п. (Ребеккини 1998:422 и далее). Это вообще принципиальные черты поэтики романа в новейшее время, т.е. собственно романа как такового, и вряд ли жанр в целом правомерно и перспективно именовать эпигонским (тогда уж и роман, с точки зрения классицистической табели о рангах, — жанр-эпигон). Такими характеристиками в той или иной литературной ситуации могут наделяться те или иные произведения тех или иных авторов, клишированные формы повествовательного построения, шаблоны экспрессивной техники и проч. Точней, вероятно, было бы отметить, что комплекс значений «истории», как правило, не составляет жизненно важного вопроса для групп культурного авангарда, по крайней мере — на фазе их самоутверждения, заявки на существование. Конструирование «истории» как институциональной традиции (происхождение, предшественники, непрерывность и последовательность временных этапов) — проблема и задача, по преимуществу, для социального истеблишмента, претендующего уже на представление «центральных», «главных», «базовых» (коротко говоря, структурообразующих) значений культуры и под этим углом соединяющего отдельные семантические компоненты «нового» с рационализированными радикалами традиции. Ценностная идея историчности трансформируется здесь в идеологию истории. Видимо, в этом состоит функциональный смысл известного, пусть и не очень значительного по хронологическим меркам, «запаздывания» исторического романа по отношению к литературным новациям, который нередко отмечают исследователи жанра. Проецирование коллективного самоопределения в прошлое, поиск и выстраивание генеалогии - определенная фаза в траектории признания и институционализации ценностей той или иной группы (в этом плане непонятно, по каким основаниям фаза новации могла бы быть признана аналитиком «ниже» или «выше» фазы институционализации, или наоборот). Так или иначе, стратегические различия в трактовке тектонических процессов социальных и культурных трансформаций новейшего («модерного») времени представителями разных общественных групп, которые вступают в эти процессы раньше или позже, а потому оказываются в различных социальных ситуациях и исторических обстоятельствах, ориентируются на разных потенциальных партнеров и «адресатов», дают, начиная с произведений Мэри Эджуорт (1800), Вальтера Скотта (1814 и далее), Алессандро Мандзони (1821-1823), Купера (1821 и далее), Виньи (1826), Бальзака (1826), Мериме (1829), Гюго (1831) практически все многообразие национальных разновидностей исторического романа в странах Западной и Восточной Европы, Северной и Южной Америки8. Явные «пики» в количественном производстве исторических романов и в широком интересе читателей к ним приходятся в новейшее время на эпохи общественного подъема, начальные, наиболее социально динамичные периоды строительства надсословного, уже собственно буржуазного, национального государства9. Именно тогда в исторический роман приходят лучшие литературные силы эпохи, и жанр становится доминантным для художественной словесности той или иной страны, приобретает высокие литературные амбиции, наделяется культурной авторитетностью10. Другая композиция социально-исторических обстоятельств и факторов - здесь речь идет, напротив, о периодах социальных кризисов, крупномасштабных испытаний для обществ либерально-буржуазного типа, для порожденного ими человеческого склада - вызывает к жизни и другие жанровые разновидности исторического романа (социально-критический роман с элементами сатиры, аллегории, притчи - такой, например, была ситуация в Германии 1930- 1940-х годов, давшая, в полемике с историческим романом «крови и почвы» предшествующих десятилетий, исторические романы JI. Фейхтвангера, Г. Манна и Т. Манна; см. о них: Schrotter 1972). Наконец, на рубеже XIX-XX веков, в период расцвета декадентского и символистского исторического романа, ключевой проблемой, ведущим мотивом выступает собственно культур- ный слом времен, а материалом аллегорического повествования на материале поздней Античности или Средних веков становится гибель всего символического космоса, «конец веры», пришествие эпохи ересей и смут (пионерским 11 образцом, своего рода прообразом жанра здесь являет- для России э!о романы д. мв- ся видимо христианская эпопея Шатобриана «Муче- режковского. В. Брюсова. о \п А. Амфитеатрова. В. Крыжано- НИКИ», I0O9) • вской-Рочествр (книги послед- в России XVIII-XIX веков инициатива политической ней были в личной библиотеке стапииа). и социальной модернизации принадлежит, по известной формулировке А.С. Пушкина, «правительству*, а группировки элиты (в частности, интеллектуальные слои с их просветительской журналистикой) складываются в процессах конкуренции за право истолковывать модернизационные представления верховной власти. Характерно, что 30-е годы XIX века, эпоха утверждения исторической романистики в России, в немалой степени вызванной к жизни «Историей» Карамзина (романы М. Загоскина, И. Глухарева, И. Лажечникова, А. Москвичина, К. Масальского, Р. Зотова, Н. Зряхова), отмечены острой идеологической и литературной борьбой между аристократической жанровой формулой исторического романа и драмы, которую разрабатывает Пушкин, и подходами идеологов третьего сословия — в первую очередь развлекательно-нравоучительными романами Ф. Булгарина (см.: Переверзев 1936). На это противостояние накладывается оппозиция идейной независимости дворянства (сдержанная аристократическая критика власти, направленности и половинчатости инициированных ею социально-политических реформ), с одной стороны, и соглашательства с властью (официальная «народность») — с другой, которая, в свою очередь, осложняется позднее оппозицией западников и славянофилов. Но и та и другая сторона при этом едины в своем неприятии решительных общественных перемен и радикальных путей к преобразованию страны. Для славянофилов этот неприемлемый, гибельный для страны вариант воплощают западники, для западников же — «нигилисты», революционеры-народовольцы. В этом смысле русский исторический роман XIX века содержит в себе как умеренно-либеральное, так и жестко-консервативное отталкивание от самой идеи кардинальных крупномасштабных реформ, тем более — от мысли о социальной революции. Показательно, что до 1917 года русские литераторы, близкие к революционному народничеству, а впоследствии — к марксизму, не раз обращались (как, например, Александр Богданов) к утопической романистике, но куда реже работали в жанре исторического романа. Напротив, именно ситуация и герои революционных переломов в истории России (такие, как Разин, Пугачев, декабристы, народовольцы) образуют проблемный центр советского исторического романа 1920-х, а во многом — 1930-х годов и отчасти всех последующих десятилетий. Точнее сказать, такова одна из идейных линий советской исторической романистики — линия, условно говоря, «либерально-демократическая», «прогрессистская». 2 Исторический роман, шире, историческая проза (новелла, повесть) — как, с другой стороны, жанр литературной утопии (политическая, экзотическая, детективная, техническая и другая фантастика), возникает в советской России уже на самом начальном этапе формирования «новой» литературы, подводящей символические итоги революционного переворота и Гражданской войны. Вскоре появляются и первые обобщающие работы об этом литературном феномене. Статья О. Немеров- ской «К проблеме современного исторического романа» публикуется уже в 1927 году (октябрьский номер журнала «Звезда»), в том же году выходит монография И. Нусинова «Проблема исторического романа» (подробнее см.: Изотов 1967; об утопическом жанре в том же политическом и культурном контексте см.: Дубин. Рейтблат 1988.) Характерно. что все это происходит на той идеологической фазе, когда власть провозглашает демонстративный идеологический «разрыв с прошлым». Фактически подобный прокламируемый «разрыв» означает одно: заявку победившей власти и ее приверженцев на монопольное владение истолкованием социальной жизни - как дореволюционной истории, так и пореволюционного настоящего. В дальнейшем конструирование всей области «исторического» - группировка событийного материала, истолкование мотивов поведения исторических лиц - едва ли не целиком определяется характером власти в тот или иной период советской эпохи. Смену близких к власти групп и клик можно проследить на соответствующих сдвигах и переакцентировках официальной риторики в той части, которая касается «прошлого». На начальном этапе прошлое понимается исключительно в качестве проекции произошедшего революционного переворота, что и предопределяет отбор ключевых точек, исторических героев. Соответственно в истории актуализируются именно те фигуры, которые, во-первых, подвергают это прошлое («царизм») жесточайшей критике и даже радикальному отрицанию, а во-вторых, «близки к народу», к «пролетариату» (на этих основаниях, в частности, формируются первые позитивные представления о классиках отечественной литературы и искусства, систематизированные уже позднее, в 30-х годах). Вокруг этого комплекса идей завязываются два из основных тематических направлений в разработке историко-беллетристического жанра12. Во-первых, это роман об идеях гражданских свобод, об интеллектуальных предшественниках русской революции 1917 года («Одеты камнем» Ольги Форш, 1924-1925; «Кюхля» Юрия Тынянова, 1925; «Северное сияние» Марии Марич, 1926)13; вариант данной сюжетной формулы - романизированная биография героя «из народа» (Ломоносов, Тарас Шевченко, художник Павел Федотов и др.) - использует сюжетные и стилистические шаблоны «романа социального восхождения». Второе направление - роман о народном бунте («Разин Степан» Алексея Чапыгина, 1925-1926, позднее - его же «Гулящие люди», 1934-1937; «Стенькина вольница», 1925, и «Бунтари», 1926, Алексея Алтаева; «Салават Юлаев» Степана Злобина, 1929, или «Гуляй. Волга» Артема Веселого, 1932). В дальнейшем и сами фигуры подобных героев, и особенно их трактовка в советской литературе во многом задаются представлениями В.И. Ленина о трех этапах освободительного движения в России. В 30-х годах первую тематическую линию - роман о предшественниках русских революций XX века - продолжат Анатолий Виноградов в «Повести о братьях Тургеневых» (1932), Форш в «Радищеве» (1935—1939). Тынянов в «Пушкине» (i935”I943)*Иван Новикове «Пушкине в изгнании» (1936-1943). Вторую - роман о народном восстании - будет развивать Георгий Шторм в «Повести о Болотникове» (1930), Вячеслав Шишков в «Емельяне Пугачеве» (1938-1945), а еще позднее - С. Злобин в «Степане Разине» (1951). Но уже в конце 1920-х начинает разрабатываться еще одна, третья и крайне важная для исследуемой мною темы линия советской исторической прозы - роман об императоре, его империи и его народе. Таковы «Петр Первый» Алексея Толстого (1929-1945; в 1934 году на сцены страны вышла одноименная пьеса автора, а в 1937-1938 годах - двухсерийный фильм В. Петрова по сценарию Толстого, в котором имперские мотивы еще усилены; первая серия фильма получила приз Парижской Международной выставки 1937 года), «Екатерина» Анатолия Мариенгофа (1936) и др. Антитезой такого рода «придворной» романистике могли бы стать социально-критический роман-сатира или аллегорическая притча о диктаторе, много примеров которых дает за- падно- и восточноевропейская литература первой половины XX века (Д. Костолани и др.), а позже - литературы стран Латинской Америки (А. Роа Бастос, М. Варгас Льоса). В советской России роман подобного, просвещенческого в своей основе типа почти не получил развития; к редчайшим исключениям уже на позднем этапе принадлежат книги Мориса Симашко о восточных деспотиях — «Хроника царя Кавада» (1968) и «Маздак» (1971). Если две первые линии можно назвать соответственно революционно-интеллигентской (вариант классического русского романа о «лишнем человеке») и народно-бунтарской (вариант «разбойничьего романа»), то третью — государственно-державной. Наконец. еще одну линию, военно-патриотическую, начинают в 1930-х годах романы Алексея Новикова-Прибоя «Цусима» (1932-1935), Виссариона Саянова «Олегов щит» (1934), Сергея Сергеева-Ценского «Севастопольская страда» (i937"I939)» Василия Яна «Чингис-хан» (1939). Напомню, что военно-патриотическая тема — в частности, в связи с мобилизационно-милитаристской идеологией и массовой практикой подготовки страны, а особенно молодежи, к предстоящей большой войне - развивается в данный период и в жанре советской исторической поэмы, в исторической пьесе (Сельвинский, Симонов. Вл.А. Соловьев)14. Больше того, государственно- 14 державную И военно-патриотическую ЛИНИИ исторической Совещание авторов, пишущих * . . _ _ на оборонную тему, проводит- прозы в эти годы подхватывает кино («Александр Нев- ся „ Москеа y*e „ феврале ский* и «Иван Грозный* Эйзенштейна, многочисленные 1937 топа но и до этого, про- фильмы-биографии), театр (драматическая дилогия %%??%??? А.Н. Толстого об Иване Грозном), живопись (см.: Clark тематики — -Порт-Ар гур- 1985 [рус. пер.: Кларк 2002); Stites 1994:64-97; Агитация |^утково«)го( 1935).-Адмирал 1994; Соцреалистический канон 2000). .Русскиесолдат^ГлГв^ Так обрисовывается самая общая социально-идеоло- П935). -Суворов в Европе - гическая рамка исторической романистики 1930-х годов к 0сиповаи^ и последующих военных лет. В ней перед широким читателем предстает процесс создания мощной российской военной державы в его поворотных пунктах: на этапах «собирания» и укрепления имперского целого России, в жестоких испытаниях, прежде всего военных, и в главных действующих лицах - фигурах царей, полководцев и героев из народа. Именно во второй половине 30-х общая трактовка российской истории, всего хода модернизации страны (модернизации поздней, принудительной. централизованной и военно-экспансионистской, заданной сверху идеями царей-«реформаторов» и проектами отдельных фракций правящей бюрократии) принимает — после периода пореволюционной эйфории, утопической и интернационалистской по духу, - новый поворот. Теперь в «легенде власти» на первый план выходят проблемы построения мощного национального государства, централизованной милитаризованной державы, темы «наследия», культурного синтеза, классики и проч. Это заставляет акцентировать в актуальной риторике мотивы, героев, эпизоды уже имперского и предимперского периодов русской истории. Именно тогда и в данном контексте на историческую авансцену выдвигаются фигуры Ивана Грозного и Петра Первого. К ним в середине 1930-х годов обращается советское руководство, его пропагандистский аппарат и примыкающая к нему либо так или иначе на него ориентирующаяся советская историческая наука, авторы программ и учебников по истории для средней и высшей школы (в 1933 году ЦК ВКП(б) принимает постановление о «стабильных» школьных учебниках, в мае 1934-го - постановление «О преподавании гражданской истории в школах СССР»)15. Сталинская Конституция подводит черту под ближайшим прошлым, объявляя о том, что процесс строительства новой общественной системы в стране завершен. Соответственно подвергаются идеологическому отбору, препарированию, обработке представления о предшествующем периоде: Октябрьской революции и ближайшей пореволюционной эпохе, - в июле 1931 года выходит постановление ЦК о создании «Истории Гражданской войны», разработанное по инициативе М. Горького16. С1932 года начинает издаваться серия «Жизнь замечательных людей», опять-таки инициированная Горьким. В журнале «Октябрь» тогда же проходит дискуссия на тему «Социалистический реализм и исторический роман». Выходит монография М. Серебрянского «Советский исторический роман» (1936). над книгой об историческом романе активно работает Д. Лукач (на русском языке фрагменты опубликованы в журнале «Литературный критик» [1937. № 7,9,12; 1938. № 3,7,8.12]; издание на немецком: Lukacz 1955; английский перевод: Lukacs 1963). В1936 году создается Институт истории АН СССР. Вместе с тем формируется корпус отечественной литературной классики, история русской литературы начинает по стандартной программе преподаваться в школах. В1938 году появляется документ, программный для всего этого процесса нового конструирования прошлого, - сталинский «Краткий курс», а в ноябре того же года - постановление ЦК «О постановке партийной пропаганды», резко осуждающее трактовку истории как «политики, опрокинутой в прошлое». Тем самым сталинская власть однозначно дает понять, что борьба за смысловое истолкование прошедшего завершена. 3 Расстановка социальных сил в правящих верхах, в прилегающих к ним социальных слоях репродуктивной бюрократии («советских служащих»), наконец, в ориентирующихся на обе эти инстанции группах более образованных и квалифицированных горожан — слое «победителей» - задает смысловой рисунок основных идейных конфликтов, структуру характеров и «портретные» черты героев исторической романистики 1930-1940-х годов, точно так же, как и актуальной прозы тех лет о революции и пореволюционной эпохе. Важно еще раз подчеркнуть, что тогдашний исторический роман, как и научно-фантастическая, утопическая и антиутопическая проза, писались, прочитывались, истолковывались в литературном контексте современной, «новой» словесности, а в работу над произведениями этих жанров были включены перворазрядные писательские силы эпохи17. Принципиальную ценностную композицию литературной «формулы» исторического романа в зрелый период советского общества образуют фигуры и значения «власти» — «народа» — «интеллигенции» — «Запада» и/или его «черной тени» — Востока. Ближневосточное направление российской геополитики так или иначе отражается в тыняновской «Смерти Вазир-Мухтара», «татаро-монгольской» трилогии В. Яна, а дальневосточное - в романах Н. Задорнова от «Амура-ба- тюшки» (1944), до его же «Симоды» (1975). На североамериканском направлении в годы холодной войны и сталинской «борьбы с космополитизмом» работает И. Кратт с его романами о русских колонистах в Северной Америке «Остров Баранова» (1945) и «Колония Росс» (1950). Поскольку единственной смыслозадающей инстанцией и вместе с тем воплощением тотального контроля над поведением героев для отечественного варианта этой обобщенной литературной формулы выступает власть, то поведение фигур, представляющих все остальные социальные силы или хотя бы их зачатки, укладывается в достаточно жесткие рамки либо подчинения (исполнения), либо отклонения (от бунта до измены). Любые самостоятельные действия частного человека выступают для окружающих персонажей и для читателя как заранее подозрительные. Но таковы же они и для самого действующего лица: «усомнившийся», «потерявший ориентиры», «соблазненный», «изменник», а то и прямой «враг», как предполагается, могут таиться в каждом (см. об этом мотиве: Brooks 2001: 127-158; в общесоциологическом плане проблема развернута в работе: Гудков 2004). Романный персонаж, как и реальный человек тех лет, может, как предполагается, и сам не знать, что помогает врагу («невольный пособник»). И чем сложнее, неоднозначнее, индивидуальнее герой, тем скорее падет на него подобное подозрение. Равно как и наоборот: только простота, бесхитростность, открытость могут быть для персонажа и окружающих его лиц удостоверением и гарантией чистоты помыслов, беспрекословной верности предписанному долгу. Простота и прозрачность романных характеров, мотивов их действий воспринимается широким читателем как их «жизненность», похожесть на «всех нас», человеческая узнаваемость. В известном соответствии с постулатами социалистического реализма (напомню, что они начинают форсированно разрабатываться с 1932-1933 годов, после постановления партии об упразднении всех писательских организаций и в преддверии ведомственной централизации управления литературой и искусством1*, а узакониваются Первым съездом писателей в 1934 году), подобная конструкция художественной антропологии встречается и усваивается читателями как «сама жизнь». При этом, интеллигентски-прогрессистская линия умеренно-либеральной критики в советском историческом романе 1920-1980-х годов (от Юрия Тынянова и Ольги Форш до Натана Эйдельмана и Юрия Трифонова, Булата Окуджавы, Юрия Давыдова и Марка Харитонова) сосредоточивает внимание преимущественно на человеческой «цене» процессов форсированной модернизации. Безликой жестокости государства и изоляционистской официальной идеологии «нового человека», принятой и развитой в романистике социалистического реализма, здесь — на разных этапах, в практике разных групп интеллигенции — противопоставляется «вечный» человек христианства (как у Булгакова), русский «стихийный» человек (каку Веселого), «частный» человек (как у Окуджавы), собственно «человек исторический» (как у Тынянова, Трифонова, Юрия Давыдова). Зачастую роман данной линии вслед за «классической» русской литературой XIX века делает своим протагонистом — и антиподом власти — «маленького человека», который, помимо собственной воли, попадает под колеса истории. Ценностная перспектива повествования в таких случаях, нередко выстраивающаяся от «первого лица» (а это форма для исторического жанра исключительно редкая), задана образом жертвы, пусть даже «невольной». Масштаб и характер оценок действующих лиц, ролевых конфликтов и сюжетных поворотов определен «стороной потерпевших». Вариантом подобной парной формулы «царь и подданный» в романах данного подтипа выступает пара «художник и власть» (романы и повести Тынянова; «Повесть о Тарасе Шевченко» Лидии Чуковской, 1930. «Жизнь господина де Мольера» Булгакова, i932_I933)- Еще один важный смысловой момент, ценностный полюс в повествованиях данной линии — позитивная или, по крайней мере, конструктивно-нейтральная оценка «Запада» и соответствующие смысловые акценты в обрисовке представляющих его фигур. Только в рамках этого направления возможен исторический роман, полностью построенный на западном материале (например, «Осуждение Паганини» Виноградова). Другая линия, условно говоря, консервативная, начиная с Алексея Толстого, разрабатывает преимущественно патриотические мотивы державы (а позже, с 1970-х годов, — «почвы»), ее единства, военного могущества и триумфа, ставя в центр повествования царя-самодержца и его «верных слуг». Последние во имя интересов целого действуют с предельной жестокостью, без оглядки на какие бы то ни было социальные издержки и человеческие потери. В этом плане фигуры жертв составят обязательные атрибуты исторической прозы и этого типа, но будут по-другому ценностно аранжированы. Среди прочего здесь изобилуют натуралистические сцены мучений и гибели подобных жертв, причем в их роли часто оказываются самые юные герои — молодая девушка или отрешенный от окружающего отрок, символизирующие незрелость, чистоту и хрупкость, едва ли не обреченность всего народа, родины, страны. Позже, уже в 1970-х годах, после очередного размежевания теперь уже послеоттепельной интеллигенции на прозападническую и консервативно-патриотическую, легенда власти постепенно приобретает вид «возвращения к началам» и поиска исторических «корней», особого человеческого склада, «русского характера». С ориентацией на эти моменты (но в том числе и в полемике с такой тогдашней интернационалистской идеологемой официальной пропаганды, как «новая историческая общность людей - советский народ»19) в исторические романы-эпопеи Дмитрия Балашова, Олега Михайлова, Валентина Пикуля на правах ключевого символа вводится «почва» и иные знаки того же «органического» ряда («род», «кровь»); см.: Анисимов 1987. Наряду с имперской эпохой русской истории (прежде всего - «петербургским» периодом государственно-централизованной модернизации) все большее внимание романистов этого направления привлекают начальные этапы собирания русского государства - «киевский» и «московский» периоды, равно как и заключительный этап российской монархии («Август четырнадцатого» Солженицына, 1971; «У последней черты» Пикуля, 1979). Усиливается интерес к отечественным «истокам», догосударственной, племенной «Руси изначальной» (по заглавию известного в ту пору романа Валентина Иванова, 1961)20. У Пикуля к общей конструкции «романа о почве» и «русском характере» присоединяются элементы героико-авантюрного и даже мелодраматического повествования («Пером и шпагой», 1972). Сюжетные мотивы, связанные с Западом, читателям Пикуля предлагается воспринимать и интерпретировать через особый, «снижающий» ценностный барьер или. можно сказать, своеобразный фильтр: сквозь трафаретку плутовского романа с его «низкими» героями и соответствующими (эгоистическими, корыстными, власте- или сластолюбивыми. в любом случае - подозрительными и недостойными) мотивами действия. Напротив, в исторических романах либеральнокритической линии (Трифонов. Давыдов, Окуджава) все шире разрабатываются мотивы бесчеловечной бюрократической власти, социальной стагнации, «безвременья», сужения исторических альтернатив, стоящих перед страной и ее «мыслящей» частью. На этом фоне в романах серии «Пламенные революционеры» (Трифонов, Василий Аксенов, Анатолий Гладилин), романизированных биографиях серии «Жизнь замечательных людей» (Эйдельман) аллегорически акцентируется тематика террора — как самого государства, так и его оппонентов (народовольцы, большевики). Напомню, что фигуры этих радикальных антагонистов прежней государственной власти вошли в советский исторический роман на самом начальном, пореволюционном его этапе, где, в духе тогдашней эпохи, были идеологически героизированы. В 30-х и 40-х годах подобные образы вооруженных тираноборцев и цареубийц, по понятным причинам практически исчезли из советской исторической беллетристики (к буквально считанным исключениям принадлежит, например, роман Валерия Язвицкого о народовольце Ипполите Мышкине «Непобежденный пленник», 1933). 70-е годы - период новой их переоценки, аллегоризации в духе советского подцензурного «двойного сознания» («эзопова языка»), сдержанной либеральной критики с общегуманистических позиций. Еще раз. но теперь уже совсем в иной, державно-патриотической, почвенно-православной перспективе образы российских революционеров оказались негативно переоценены во второй половине 1990-х - начале 2000-х годов (таков, в частности, роман о Сергее Нечаеве В. Сердюка «Без креста», 1997, и др.). Эти последние идеологические оценки (впрочем, отчасти они были артикулированы уже в опубликованных за рубежом исторических романах Солженицына о большевизме, а до него — в эмигрантской исторической прозе межвоенного периода, например романе П. Краснова «Цареубийцы», 1938) в определенном смысле возвращают к «антинигилистическому» роману 1860-х годах - актуальной на тот момент ангажированной прозе А. Писемского («Взбаламученное море»), Н. Лескова («Некуда»), В. Клюшникова («Марево») и др. Детально проследить подобные сдвиги в исторических трактовках фигур этого типа, а точнее — в трактовках одного травматического мотива, вероятно, основополагающего для самосознания русской-со- ветской-российской эмигрантской-российской постсоветской интеллигенции (конфликт индивида и государственной власти, выбор адаптации или бунта, подчинения или насилия), - интересная и важная задача, которая, однако, выходит далеко за рамки данной статьи. В наиболее проявленной, но и до предела рутинизированной форме литературная историософия и художественная антропология русского, а затем советского исторического романа получают развитие и очередную переакцентировку уже в историко-патриотической продукции конца 1980-х -1990-х годов (см.: Marsh 1995; Мясников 2002). Как обычно, эпигоны в данном случае с особой, едва ли не карикатурной броскостью проявляют ход более общих процессов. Напомню, что основной поток советской литературы на всех ее этапах представлял собой литературу массовую, точнее — массово-мобилизационную. После освоения стереотипов переводной приключенческой прозы и «учебы» у отечественных классиков во второй половине 1920-х - начале 1930-х годов собственно советская литература, ее официально разрешенный мейнстрим соединил стандартизированную поэтику жанровой словесности (производственный или военный, деревенский или шпионский роман и т.п.) с актуальным пропагандистским заданием, но в этом смысле и с отдельными чертами классического русского «идеологического романа» XIX века. После распада СССР и (временного) отступления советской идеологии рухнула или, по крайней мере, подверглась диффамации, эрозии и вся жанровая система координат советской литературы. Однако реставрационный период в российской культуре середины и второй половины 1990-х годов характерным образом начался для беллетристики именно с массово-исторического романа. Этот жанровый образец, как и требовалось на тот момент, с одной стороны, был высоко идеологизирован (политизирован), с другой — остросюжетен, завлекателен для читателя21. Стоит подчеркнуть, что даже в сравнении с 1970-ми, а еще более — с 1930-ми годами прямые идеологические манифестации авторов и действующих лиц в современном массово-историческом романе заметно усилены и весьма однозначны. Порой они даже принимают утрированно- пародические черты, о чем пойдет речь несколько дальше. А пока проследим, как теперь выглядит подобная романная идеология в ее ключевых точках22. Единица существования здесь - «народ», 22 собственно героем выступает именно это предельное по поиски -истоков-, -корней, своим масштабам коллективно-национальное целое: от- же вв^ся^Тю^^д дельные действующие лица — лишь его аллегорические и в более широком социаль- персонификации либо, напротив, столь же аллегорические ном и политическом контекс- тб 38 повдблэми собственно ВОПЛОЩенИЯ Неприемлемых, угрожающих И ПОТеНЦИалЬ- беллетристики - в сфере но-разрушительных ДЛЯ него человеческих стремлений практической политики, вклю- и качеств (враги.изменники.иноверцы - противники христианства, как приверженцы ислама у В. Сербы, като- к ним лоббистскую публицис- лики Литвы и Польши у В. Балязина). При этом «путь* ™ку и ’" Та1основы того, что потом назовут загадочной славянской душой!» [Зима 1996:406]). Он переживает свою общность с другими и причастность к целому именно в моменты подобного подчинения судьбе и согласия на любые потери — переживает ее характерным, пассивно-страдательным образом. Такова в данном контексте коллективистская, заведомо вне- индивидуалистическая, а потому и внеэтическая семантика «совести» («Кто мы? Пыль времен. Но пыль с совестью» [Бахревский 1997: 537]). Поскольку терпение тут обозначает не черту индивидуального характера, а коллективную молчаливую верность традиционным заветам предков, то и подняться из своего «падения», вернуться к жизни герой может только вместе со всем народом. «И терпели за истину отцов. Бог даст - воскреснем» (Там же, 536). Это значит, что долг героев романа, как и «каждого из нас» (читателей), - вернуть утраченную честь державы, ее славу и могущество; сравни характерную формулировку одного из анализируемых романистов о «жизни человека или целого народа — нелегкой... но с непременной мечтой о будущем могуществе» (Усов 1998: и). Антитезой мощи и всеобщего признания народа, страны, государства - силы и славы, которые всегда переживаются как потерянные и еще не обретенные, которые находятся непременно в прошлом или в будущем, но никогда не в настоящем, — в описываемых романах является принудительное состояние «выживания». В это постыдное состояние Россию век за веком ввергают «антинародные реформаторы»: «Не так ли сдерживала стон, сцепив зубы, Россия, когда вздернул ее на дыбу Петр Первый не так ли сцепила зубы под игом так называемых марксистов-ленинцев не так ли сдерживает стон россиянин и теперь, понимая вполне, что привели Россию к самой пропасти, и мысли Великого Народа Великой Державы нынче не о славе и могуществе, но о выживании...» (Ананьев 1998:451). Собственно говоря, пределы человеческого, антропологический масштаб, известное несходство человеческого «материала» заданы в историко-патриотическом романе двумя крайними точками (полюсами), или двумя планами рассмотрения. О «верхнем», предельно общем (эквиваленте высокого, высшего — метафорическом обозначении власти), уже говорилось: это земля-народ-вождь как воплощение предначертанного и неизменного целого. «Нижний» же (эквивалент «народного» как фольклорного, образное обозначение «массы») образован тем допустимым для историко-патриотического романиста минимальным разнообразием человеческих типажей, которое предопределено для его предписанными моделями поведения в закрытом - родоплеменном или статусно-сословном - обществе. В романе этот смысловой минимум и выступает эмпирической, изображаемой «реальностью». На двух уровнях выстраивается и репертуар речевых характеристик героев: они соответствуют стилевой табели о рангах и черпаются из жестко ограниченных разновидностей «низкого» и «высокого» стиля. Героев характеризует узкий набор социальных признаков. В принципе их всего два. Это, во-первых, место во властной иерархии или в системе традиционного авторитета (нередко оно попросту задано и однозначно, как в архаике, маркировано полом и возрастом — мужчина или женщина, несовершеннолетний, зрелый или старый) и, во- вторых, принадлежность к племени, народу, вере («наш, крещеный» или «чужак, нехристь»). Соответственно базовые типы героев в историко-патриотическом романе выстраиваются по оси господства. Основными персонажами, несущей характерологической конструкцией для всей идеологии данного романа выступают пока еще не определившийся в жизни отрок с чертами святости либо неопытная, не знавшая любви девушка; замужняя женщина (прежде всего как верная, понимающая и послушная жена); образцовый исполнитель — идеальный слуга, как бы двойник правителя, однако без самостоятельной власти и даже поползновений ею обладать — он подданный (человек «малый» и «простой»), но не придворный (не «хитрый интриган»). Чаще всего такого исполнителя представляет воин, полководец. Он целиком подчинен высшим ценностям национальной целостности, мощи и славы, его долг — «по чести и совести служить государю и отечеству» (Там же, 436). В образ такого военачальника входит даже социально допустимый минимум рационального поведения, воинской хитрости. «обмана» (поскольку она обращена против врага и идет на пользу «нашим»). Но куда важней любого предвидения и расчета для этой ключевой фигуры «верность славным ратным традициям отечества» (Там же, 452). И это понятно. Данный герой в самой своей антропологической структуре воплощает, и притом максимальным, «идеальным» образом, функцию преданности целому, важнейшую для военизированного общества, — опорный элемент его мифологии, всей «легенды власти». Конечно же в подобной фигуре сублимирована запретная и подавленная агрессивность бесправного, подначального, «маленького» человека. Но это лишь антропологический срез символики, он важен, и все-таки не в нем одном здесь дело. Чрезвычайно существенно, что в образе полководца воплощены массовые представления о социальном порядке: такой порядок в доме, стране, мире понимается исключительно по военному образцу. Другими словами, досовременная, жесткая военная организация (своего рода «дружина») или близкие к ней по типу «архаические» устройства (одномерная иерархия во главе с вождем) предстают в массовом романе идеализированной моделью общества-государства, наиболее опознаваемой и признанной всеми мерой правильного устройства общей жизни. Какие бы то ни было отклонения от нее будут восприниматься массовым сознанием катастрофически - как синоним хаоса и гибели23. В историческом романе описываемого державнопатриотического типа характерны частые эпитеты «всякий», «каждый», «любой», местоимение «все», сочетание «все люди» и им подобные. Они не раз встречались и в примерах, приведенных выше; вот еще один, но характерный образчик подобной всеохватной инклюзии, молчаливо подтягивающей читателя до нормы («всегда так и никак иначе»): «В каждом человеке живет неизбывная тоска по управлению своим государством» (Зима 1996:43). У него же (хотя можно было бы взять и других здесь перечисленных авторов): «Все религии порождены естественным страхом смерти» (Там же, 120); «Людям необходимы герои. Все жаждут видеть перед собой образцы...» (Там же, 122);«Всякий народ на историческом пути нуждается в поводыре (Там же, 231) и т.д. (во всех случаях курсив мой). Это словесный «тик» — не случайность и не неряшливость автора: они относятся к числу постоянных приемов историко-патриотического романиста. Дело не просто в том, что рассматриваемые здесь романисты машинально заимствуют или беззастенчиво крадут этот словесный ход у Л. Толстого (а вернее, у писателей советской эпохи, уже когда-то заимствовавших его у Толстого, — скажем, Фадеева или Л. Леонова, Шолохова или Симонова), - обсуждение литературного эпигонства в терминах заимствования бессмысленно и бесперспективно, поскольку в описываемых рамках, собственно говоря, нет автора как индивидуального лица, отвечающего репутацией за свое словесное поведение, свои «поступки». Речь о другом. С помощью подобного приема историко-патриотический романист вменяет «доисторическим» родоплеменным сущностям (племени, земле) обобщенные нормы поведения европейского человека вполне конкретной эпохи - периода Просвещения и самого начала современности (модерности). Таковы здравый смысл, разумная природа и прочие характеристики личности и мыслимого по ее образу народа, которые сами в этом смысловом наполнении порождены модер- ностью. Автор историко-патриотического романа как бы дотягивает, надставляет своих персонажей до идеальной нормы того, что он сам - человек, хочешь не хочешь живущий сегодня, — считает «человеческим». Причем эпигонски соединяет этот моралистический план повествования с сущностями, понятиями, фигурами воображения традиционалистских эпох и архаики. При этом верхний предел обобщенной реалистичности изображенного в романе автору и его читателю часто задает, как в данном случае, знакомая им обоим по средней школе поэтика эпигонов высокой классики. Но это могут быть и инкрустации фольклорно-былинного, приподнятого стиля, используемые в их уже современной, «выразительной» функции. Обычно они применяются для описания черт народа или природы: «Велика земля Российская, а людом небогатая: едет ли смерд, либо гридин скачет, все больше починки встречает...» (Тумасов 1998:5); или: «В мае-травне в бело-розовое кипение оделись сады ордынской столицы» (Там же, 454). В данном материале можно выделить несколько функциональных разновидностей «русского стиля»: уличнопросторечную (обычно мужскую), домашне-чувствительную (женскую или в разговоре с женой, вроде, например, такой: «Ишь, разгорлани- лась, — добродушно проговорил Житоблуд и, ласково осклабясь, обнял жену. — Умаялся я с дороги» (Зорин 1994:141J), сказово-былинную, державно-озабоченную (властную) и проч. Впрочем, гораздо чаще уровень общего в его высоком, героикоэпическом или сентиментально-лирическом модусе идеальной нормы поведения, чувств, мотивов действия и т.п. задается в романе интересующего нас типа куда менее почтенными образцами. Это может быть, например, игриво-чувствительная интонация почти анонимной женской прозы из советских женских журналов «Работница» и «Крестьянка» (даже если образ женщины приписан здесь мужскому взгляду): «Все, что ни совершает в жизни мужчина, он совершает ради одной- единственной женщины. И если у мужчины нет любимой женщины, все его победы и достижения меркнут. Даже богатство, даже власть. Ах, Анастасия! Что же нам с тобой делать?» (Зима 1994:67); или: «Зихно окинул ласковым взглядом ее стройную, чуть располневшую фигуру...» (Зорин 1994:121). До столь же знакомых нот, но теперь уже в тональности державной озабоченности, может поднять героя (и стилевой регистр повествования) язык газетной передовицы или лексика телевизионных новостей: «Работа над новым договором потребует намного больше времени...», «Игоря (имеется в виду князь Игорь. — Б. Д.) не устраивал ни один из этих вариантов...» (Серба 1998:9,16) или «Шел тревожный декабрь 6679 года» (Зорин 1994:19). Но в этой же функции общего и высокого могут выступить и штампы путеводителя или рекламы: «...хотя назывался халиф багдадским, с 836 по 892 гг. (так! — Б. Д.) двор халифа помещался не в Багдаде, а в Самарре. Этот город протянулся на 33 версты по берегу Тигра. Там были аллеи и каналы, мечети и дворцы из кирпича, площади и улицы. Все новое, с иголочки, дорогое и добротное...» (Зима 1996:130). Знакомые по расхожей рекламе («Седые пирамиды, древние храмы Луксора») клише высокого и отдаленного, экзотического и красивого — причем именно в их ощутимой шаблонности, «суконности» — выполняют здесь еще и аллегорическую функцию. Они как бы переводят прошлое на язык настоящего. А это обеспечивает читателю необходимый смысловой перенос, работу обобщающих механизмов идентификации. Напротив, нижний предел «похожести», «жизненности» людей прошлых эпох представлен языковыми эквивалентами того минимального социально предписанного разнообразия, которое представлено в типажах романов и о котором шла речь выше. Неотрадиционализм присутствует в романе не просто как идеологическая максима (в языке автора), но как черта характера, свойство человека — в самой структуре персонажа. Функцию разнообразия могут выполнять, скажем, имена- клички персонажей (вроде какого-нибудь Житоблуда у Э. Зорина). Их, например, несет просторечие — все эти «кажись», «любо», «едрен корень», «допрежь», «эвон», «ужо погожу» и проч. — либо локализмы, отысканные в словаре Даля, в его же «Пословицах русского народа» и других подручных пособиях. Но самое важное здесь — дистанция между этими языковыми регистрами повествования, между разными уровнями социальной характеризации персонажей, которые кодируются подобными стилевыми пометами. Разрывы между разными социальными планами характеризации (разность между статусно-ролевыми потенциалами героев) порождают и поддерживают повествовательное напряжение, предопределяют конфликты, управляющие движением сюжета, вводят в него внезапные, как бы «немотивированные» изменения («переломы судьбы»). Стилевые перепады, со своей стороны, задают известное разнообразие портретных характеристик. Все это в переплетении, контрасте, столкновении, контрапункте и составляет для автора и его читателя узнаваемость, жизнеподобие описанного, «реализм» романов данного историко-патриотического типа. 5 Надо сказать, что в настолько подробно артикулированном виде, с таким постоянством стереотипного повторения от автора к автору и из романа в роман весь данный идеолого-символический комплекс не был, пожалуй, представлен ни в историко-патриотической прозе сталинской эпохи, ни даже в державно-почвенных опусах 1970-х — начала 1980-х годов. И это совершенно не случайно. Нарастание, больше того, педалирование идеологической составляющей в подобной исторической романистике — производное от двух разных обстоятельств. Первое и более простое - переход литературного образца (вероятно, не только данного, но и любого иного) в руки эпигонов: взвинчивая идеологические оценки, эпигоны компенсируют клишированность своих способов понимания сложной стереоскопии «прошлого», скудость средств истолкования «разбегающейся вселенной» ценностей и мотивов множества исторических лиц, с одной стороны, и такую же рутинность своего символического аппарата, периферийность (изношенность, избитость) имеющихся у них образно-символических ресурсов - с другой. Второе обстоятельство — более общего, социально-историче- ского свойства, оно характеризует функции и работу идеологических систем на разных этапах жизни общества. В ситуации подъема новых социальных слоев в советской России 1920-1930-х годов официальная идеология, обращаясь к массам, выдвигала вперед, заостряла чисто мобилизационные аспекты инструментального достижения как бы совсем уже близких, всем понятных социальных целей. Отсюда прокламировавшаяся «сверху» и во многом принимаемая массами, особенно — более молодыми, уверенность в возможности быстрых, волевых, «политических». как тогда говорилось, решений любой проблемы. Отсюда же — преобладание в риторике на темы современности таких моментов, как «сроки», «планы», «техника» (в широком смысле слова — име лись с виду любые относительно рациональные, стандартизированные умения, вырабатываемые на начальных этапах модернизации, индустриализации, цивилизации, неважно, идет ли речь об управлении машинами или языковой компетенции, грамотности и проч.). Соответственно и в риторике на темы прошлого акцентировались «децизионистские» образы и мотивы («подвиг»), связанные с успешным политическим, социальным, экономическим переворотом и скорым, любой ценой, достижением целей общего благосостояния. Характерно, что главный, парадигматический герой исторической прозы (кино, искусства вообще) в ту эпоху - Петр I. Но специальный анализ показал бы, что трактовки ценностно-целевой и мотивационной сферы человеческого поведения, вообще принципы художественной антропологии в романе о царе Петре А.Н. Толстого, с одной стороны, и, скажем, в романе Н. Островского «Как закалялась сталь» или «Повести о настоящем человеке» Б. Полевого — с другой, обнаруживают разительное сходство. Иная социокультурная ситуация складывалась в конце 1960-х - начале 1980-х годов — в период углубляющегося коллапса и разложения советской социально-политической системы, измельчания и распада обосновывавшей и подкреплявшей ее идеологической легенды. Официальная риторика «новой исторической общности людей — советского народа», лишенная всякого активизма, пыталась теперь лишь пассивно обозначить фиктивные контуры общего, но уже не существующего целого (функция символической интеграции без малейшего мобилизационного заряда). На ее фоне в этот период активизируются такие неофициальные идеолого-символические ресурсы, как гуманистические ценности (у более либерально-реформистски настроенной, но адаптированной в советскую систему интеллигенции), защита гражданских прав и поиски нефальсифицированной истории (диссидентство, часть культурного андерграунда), почвеннические поиски «корней» и «истоков», державно-националистические идеи (идеологи журналов «Молодая гвардия», впоследствии - «Наш современник» и «Москва». — от различий в оттенках их взглядов сейчас отвлекаюсь). Ни в официальной идеологии, ни в относительно альтернативных по отношению к ней коммуно-националистических и почвеннических поисках проблема новых, универсалистских ценностей существования, целей социокультурного развития, а значит, и задача новой антропологии современности практически не вставала. Способами как-то удержать распадающийся общий смысловой космос служили, с одной стороны, символы традиционалистского, партикулярно-национального целого (тавтологические конструкции родины, почвы, истоков, начал, риторика национальной исключительности, особого «народного» характера, воображаемого «своего» пути), с другой - образы внешнего и внутреннего врага (от США до «инородцев» и «иноверцев»). И те и другие фактически несли одну, уже не миссионерскую, ак- тивно-мобилизационную, а пассивно-защитную функцию — все более фиктивного обозначения границ распадающегося социального и идеологического целого. Способом задать эти - исключительно внешние, отгораживающие от воздействия извне — границы без собственного смыслового содержания, центра, ядра было, во-первых, перенесение координат подобного целого на все большую хронологическую глубину, еще большая изоляция, но уже не в символическом пространстве, а в воображаемом времени (к «началам», «истокам»), а во-вторых, все боль- шая мифологизация исходного, навязчиво повторяющегося конфликта самоидентификации — неспособности к самостоятельному существованию под собственную ответственность за свои поступки и их последствия — без средств хоть как-то универсализировать компоненты и координаты самоопределения, откуда и демонизация образа опять-таки внешнего фиктивного врага, «мешающего» реализовать искомые единство. целостность, устойчивость коллективного целого. Важно отметить функциональный характер - направленность и пределы - этого мифологизирования. Оно выступало редукцией к символическим реликтам закрытого общества, построенного на пар- тикуляристских идеях исключительности национального сообщества и лежащего в основе подобного сообщества базового характера национального человека. Не случайно сквозным элементом, несущей конструкцией в данном образе мира и человека стал защитный барьер, надежная граница от внешнего мира, своего рода иммунитет К ЧуЖОМу («ДруГОМу»)24. ЛюбоПЫТНО СраВНИТЬ ЭТОТ 24 стандартизированный идеологический ход, например. См 06 этом статыо в3алад _ граница, особый путь* с индивидуальными писательскими поисками Томаса в настоящем сборнике Манна 1930-х годов, когда он в ситуации нарастающей со- 25 циальной катастрофы тоже обратился к мифологическому материалу - сюжетам Ветхого Завета (речь идет о работе ния от нормативной (официоз* над романом «Иосиф и его братья»). Главным вопросом мой) -истории., как и от нор- ‘ , . магиеной - литературы- — для для Манна стал здесь «вопрос о человеке» (причем чело- ю ТыНянова в его истории- веке именно «нашего времени, ЭПОХИ исторических потря- ской прозе играет пародия сений, причудливых поворотов личной жизни»), но возведенный на уровень библейского вопроса «Что есть человек?» (Манн 1960а: 176; доклад 1942 года о романе «Иосиф и его братья»). При этом Манн полностью осознавал противоположность своего подхода использованию мифа в нацистской пропаганде («Миф XX века» Альфреда Розенберга) и подытоживал свой метод препарирования и обработки мифологического материала, который относился к отдаленнейшему, но жизненно важному, своему и неизменно актуальному для Европы прошлому: «В этой книге миф выбит из рук фашизма, здесь он весь - вплоть до мельчайшей клеточки языка - пронизан идеями гуманизма, и если потомки найдут в романе нечто значительное, то это будет именно гуманизация мифа» (Манн 1960а: 178). Важнейшим способом подобной гуманизации для Манна стал юмор. Причем в юмористической, иначе говоря, условной модальности в сюжетное «правдоподобное» повествование вводилась именно фигура автора, его языковые манифестации субъективной и дистанцированной точки зрения - «элементы анализирующей эссеистики. комментирования, литературной критики, научности речь косвенная, стилизованная и шутливая, очень близкая к пародии или, во всяком случае, иронизирующая» (Манн 1960а: 174)25. Мифологизация прошлого в советском историко-патриотическом романе преследует в корне иные задачи, а потому и воплощается в совершенно иных, коллективистских, деиндивидуализированных формах идеологических оценок, типах жанрово-сюжетного построения и - тоже «вплоть до мельчайшей клеточки языка» - в торжественной и серьезной, «высокой» поэтике языковой банальности, избранные примеры которой демонстрировались выше (см. об этом: Дубин 2001а: 256-258). Сербский романист Данило Киш называл подобное явление «фольк-китчем» (Kis 1995:17). Максимальную проявленность, о чем уже упоминалось, весь этот идеолого-символический комплекс получил к середине и во второй половине 1990-х годов, когда неудача предпринятой на рубеже 1980-1990-х попытки волевого и разового реформирования страны «сверху» начала осознаваться всеми слоями российского населения. Отмечу, что у функционирования историкопатриотического романа, в центре которого — описанный выше комплекс мотивов и символов, в 1990-х годах обнаружились две кардинальные особенности, которых не было, насколько могу судить, никогда раньше. Впервые в пореволюционные годы книги данного жанра предъявляются читателю как чисто коммерческий продукт, а не как элемент государственной пропагандистской машины. Они создаются, распространяются, покупаются и потребляются вне прямого идеологического заказа или диктата со стороны государства, вне его монопольного финансового, экономического, социального обеспечения (иными словами, прежняя властная «легенда» теперь уже усвоена массовым человеком, вошла в его социально-антропологический состав, привычный круг оценок, переплетение мотивов действия). Кроме того, на этот раз — в отличие от взлета исторической романистики и читательского интереса к ней в 1930-х, а особенно в 1970-х годах — столь заметное положение историко-патриотических романов консервативного образца на книжном рынке и в круге массового чтения жителей России никем не оспаривается. У данной версии национального прошлого впервые в российской культурной истории XIX-XX веков фактически нет сегодня ни идейного, ни художественного конкурента: «борьба за историю», о которой говорилось раньше, как будто стихла. Уже на рубеже 1990-2000-х годов в отечественной прозе, определяющей себя как постмодернистская, стали появляться сочинения в жанре «сослагательной», «альтернативной» истории (П. Крусанов и др.). Круг их читателей ограничивается студенческой молодежью крупнейших городов и, кажется, совершенно не пересекается, во-пер- вых, с читательской аудиторией исторических романов в духе либе- рально-интеллигентской традиции — условно говоря, публикой «толстых журналов», и, во-вторых, с группами потребителей историкопатриотической словесности, покупателей «романов на лотках» — сочинений, которые соответственно не рекламируются и не рецензируются ни в толстых журналах, ни в «глянцевой» журналистике, ни сетевых литературных сайтах. Эта ветвь, равно как и новейший вариант «славянской фэнтези», более популярной опять-таки среди городской молодежи и не без влияния идей JI. Гумилева использующей мотивы догосу- дарственного, родоплеменного прошлого Руси вкупе с масскультурной символикой голливудских блокбастеров типа «Конана-варвара» и проч., в настоящей работе не рассматриваются. Однако в терминах уже не идеологии, а рынка можно оценить эту литературную и издательскую переориентацию на городскую учащуюся молодежь как поиск наиболее инициативными деятелями и менеджерами культуры новых, перспективных покупательских контингентов в условиях, когда привычная публика исторического романа, как и «серьезной» литературы вообще — интеллигенция — утрачивает социальную и культурную роль, экономический статус и общественный престиж. На материале производства и потребления отечественных кинофильмов этот процесс проявляется еще отчетливей. Подобное стирание различий между разными группами, их идеями и оценками можно наблюдать в последнее время и в других сферах общественной жизни, в публичной политике (см.: Гудков, Дубин 2000; Гудков, Дубин 2001а; Гудков, Дубин 20016). Наконец, характерно, что подавляющее большинство авторов этих романов (опять-таки в отличие от литературной ситуации 1920-1930-х и 1970-х годов) — вчерашние газетчики, рядовые члены Союза журналистов или Союза писателей. В любом случае — это люди без собственных имен, без литературных биографий и писательских репутаций. Перед нами, как и полагается массовому изделию, рассчитанному на всеобщее потребление, — серийная и анонимная словесная продукция эпигонов. Важно, что в подобном переходе основной массы населения за 90-е годы к позитивной оценке компонентов «прошлого» и «простоты» лидировала группа россиян (а в основном россиянок) зрелого возраста, с высшим образованием, жители Москвы и Петербурга, избиратели по преимуществу центристских партий и движений социалистической ориентации: это как раз тот контингент читателей, который в первую очередь интересуется историческими романами и книгами по отечественной истории. Среди черт жизненного уклада, которые Россия, по их оценкам, «потеряла» за 90-е годы, как раз эта группа во второй половине 90-х годов с особенной частотой выделяла символы великой державы и мирового приоритета - «гордость за свою большую и сильную страну», «ведущую роль в мире». К концу 90-х годов идеологический пассеизм этой служилой интеллигенции и бытовой пассеизм основной массы населения — при поддержке, подчеркну, большинства массме- диа, и прежде всего наиболее доступных и популярных каналов телевидения — сомкнулись. В базовом складе личности, в основном социальном типе современных россиян как опоры всей системы сегодняшнего российского общества и государства, обнажились, отчетливо выдвинулись на первый план неотрадиционалистские черты, характеристики национальной исключительности. По-эпигонски стандартизированная державно-патриотическая версия отечественной и воспринимаемой через нее мировой истории, кратко представленная выше, выступает нормативной рамкой массового восприятия настоящего и прошлого, барьером или фильтром, отсекающим все иные значения и оценки, которые могли бы с описанной версией конкурировать, подрывать или разрушать ее целостность и нормативный строй, давать основание для рефлексии, анализа и критики. Эти альтернативные значения, позиции, точки зрения все чаще замалчиваются, вытесняются из публичного обихода сегодняшней России. В качестве общепринятой истории — в большинстве сообщений массмедиа, наиболее массовой беллетристике, растущем массиве школьных учебников и справочных пособий — вменяется и принимается лишь данная типовая конструкция. Запрос на нее со стороны и массы населения, и государственной власти обозначился во второй половине 1990-х годов, а к концу десятилетия и началу нового миллениума воплотился в практике руководства страной и сопровождающей ее символике и риторике, в работе огосударствленных массмедиа центрального и местного уровней, в системе школьного, а во многом и институтского преподавания (см.: Берело- вич 2002; Кобрин 2002; Зверева 2003; Каспэ 2003). Образ советской истории как бы прошел в массовом сознании и в популярных массмедиа своеобразную декоммунизацию, осущест- вилось достаточно быстрое и широкое примирение с советским опытом. В этом «разгруженном», деидеологизированном виде он принимается сегодня большинством как «наше славное прошлое», общее и единое, в котором между имперской Россией и СССР как бы нет конфликта и разрыва. Тысячелетней традицией России президент страны объявляет формирование сильной державы в постоянных испытаниях и героической борьбе с врагами. Вопросы военно-патриотического и спортивного воспитания снова включены в разряд государственных приоритетов, и соответствующие институты РАН уже отрапортовали о готовности в кратчайшие сроки представить надобные программы и учебники в надлежащем духе. Параллельно с этим Координационный совет по взаимодействию Министерства образования РФ и Русской православной церкви рекомендовал к преподаванию пособия по основам православной культуры для детей дошкольного возраста, начальной школы и учащихся старших классов; во многих регионах по ним уже вовсю идут занятия. Контрастным социальным фоном для производства, массового тиражирования. читательского восприятия и оценки сегодняшней истори- ко-патриотической романной продукции стали процессы, происходившие в российском обществе в 1990-х годах. Если конец 1980-х был для населения России годами наибольшего символического уничижения себя как советских людей («совков», по жаргонному обозначению тех лет), а начало 1990-х, непосредственно после распада СССР - временем наибольшей неопределенности и острой фрустрированности в плане социальной и национальной идентификации, то уже к 1994-1995 годам заметно выросли показатели позитивного самоутверждения россиян, принадлежности респондентов к национальному целому России — ее «земле, территории», но особенно к ее «прошлому, истории». К середине 1990-х годов россияне стали выделять в обобщенном образе русских, наряду с еще отчетливыми негативными самохарактеристиками (униженность, привычка к опеке «сверху», непрактичность, лень), такие положительные черты «народного характера», как энергичность, трудолюбие. гостеприимство, религиозность, готовность помочь другим. Основой обновленной символической идентификации россиян стали прежде всего символы коллективной принадлежности к самому широкому целому - причастности к национальному сообществу. Причем главное место среди них заняли именно те смысловые компоненты, которые, во- первых. отсылали к воображаемому общему прошлому коллективных испытаний и побед, а во-вторых, подчеркивали характерные для традиционного общества, можно сказать, «архаические» качества социальной пассивности («терпение», готовность к жертвам), культур- 26 ной неискушенности и нетребовательности («простота»)*, подробнее об этом см ерабо- Контражуром для всех этих сдвигов выступил на тах Л. Гудкова-Победа в войне. и -комплекс .жертвы-- протяжении 90-х годов массовый кризис доверия к каким (Гудков 2004) бы то ни было социальным и государственным институтам России, за исключением армии и православной церкви (иными словами, кризис доверия именно к новым институтам, обозначавшим себя как современные, демократические, общие для всего мира). В массе российского населения крепла уверенность, что в стране «всем заправляет мафия», что «все кругом коррумпированы», что государство не функционирует, а вокруг царят безвластие, грабеж и разлад. По контрасту с устойчивыми советскими стереотипами, с одной стороны, и ожиданиями первых лет перестройки — с другой, у россиян среднего и старшего возраста росла неуверенность в будущем, укреплялись ожидания «твердой руки», ретроспективно повышалась привлекательность авторитарных лидеров, способных будто бы «навести порядок» (Сталин, Андропов); см.: Ферретти 2002; Дубин 2003В. Эти настроения подхватывали и поддерживали не только малотиражные коммунистические или почвеннические газеты. Их муссировала популистская по своим ориентациям и риторике скандальная пресса, тиражировала сенсационная криминальная телехроника, пытались использовать различные группировки лиц, приближенных к власти. При этом всю вторую половину 90-х годов — после первой чеченской войны, событий в Югославии, а затем развязывания второй, безрезультатной и не прекращающейся войны в Чечне — шел процесс политической, а отчасти и экономической изоляции России в мире, в мировом общественном мнении. Однако внутри страны он привел к парадоксальному результату. Власть, население и большинство средств массовой коммуникации, не сговариваясь, но вполне единодушно, сконцентрировались на значении, символах и символическом престиже национального целого и его особого исторического пути, судьбы и предназначения. Данная фантомная целостность, как и ее воображаемый престиж (достаточно вспомнить принятые при новом президенте на рубеже XX- XXI веков герб, флаг и гимн России, а затем возвращение пятиконечной звезды на воинское знамя), спроецирована сегодня преимущественно в прошлое. Так, «лучшим» временем в массовом сознании россиян стала эпоха Брежнева, а излюбленным предметом интеллигентской идеализации в литературе и кино (Э. Радзинский, Н. Михалков, Г. Панфилов) — последние цари из династии Романовых. Эту нарастающую тягу к имитации прошедшего в качестве перспективы на будущее, которую стали все чаще демонстрировать как низы, так и верхи российского социума, подхватила, воплотила, развила историкопатриотическая романистика, образцы которой — нередко с элементами костюмированной мелодрамы, авантюрно-криминального романа о мафии, злободневного боевика о «мировом заговоре», международном шпионаже и терроризме, — описывались в настоящей работе.
<< | >>
Источник: БОРИС ДУБИН. Интеллектуальные группы и символические формы. Очерки социологии современной культуры. 2004

Еще по теме Семантика, риторика и социальные функции «прошлого» К социологии советского и постсоветского исторического романа:

  1. Борьба за прошлое Образ литературы в журнальных рецензиях советской и постсоветской эпохи
  2. Глава 7 ИСТОРИЧЕСКИЕ ФАКТОРЫ ФОРМИРОВАНИЯ СОВЕТСКОГО И ПОСТСОВЕТСКОГО ОБЩЕСТВ И СТРАТИФИКАЦИОННОЙ СИСТЕМЫ СОВРЕМЕННОЙ РОССИИ
  3. Семантика понятия и исторический контекст ее трансформаций
  4. 6. Советский и постсоветский Дюркгейм
  5. Советское и постсоветское искусство
  6. Советский и постсоветский Дюркгейм
  7. Советское прошлое
  8. Архивная деятельность в советский и постсоветский периоды
  9. ГЛАВА 2. СОВЕТСКИЙ И ПОСТСОВЕТСКИЙ ГЕНДЕРНЫЙ ПОРЯДОК
  10. «Русский ремонт» Проекты истории литературы в советском и постсоветском литературоведении
  11. Промышленность в советской и постсоветской России: циклы развития, размещение, региональные макроструктуры
  12. Советское государство во Второй мировой войне. Всемирно-историческое значение победы советского народа над фашистской Германией
  13. НОВОЖИЛОВА Елена Олеговна. СОЦИАЛЬНО-ИСТОРИЧЕСКИИ ПРОЦЕСС: ЭКОЛОГИЧЕСКОЕ ИЗМЕРЕНИЕ (социально-историческая экология), 2015
  14. § 4. Функции социологии
  15. 4. ФУНКЦИИ СОЦИОЛОГИИ