«Русский ремонт» Проекты истории литературы в советском и постсоветском литературоведении

Первой задачей истории литературы оказывается не погоня за фантомом труднодостижимой «самой» истории литературы, а анализ и про- реживание опосредующих ее слоев. АЛЕКСАНДР МИХАЙЛОВ За нынешними (впрочем, периодически возобновлявшимися даже в сравнительно недавнее время) внутридисцип- линарными вопросами и спорами о том, возможна ли в России сейчас история литературы, в содержательном плане, видимо, стоит фундаментальный комплекс куда более общих проблем.
Речь идет о характере детерминации человеческого поведения, предполагаемой отечественны- ми учеными-гуманитариями как интеллектуальной группой или сообществом, включая, понятно, детерминацию самого познания, систематической рефлексии, сомнения, критики. А соответственно - о характере задаваемой или принимаемой исследователями антропологии (представлений о человеке, мотивах его поступков, критериях оценки сделанного или не сделанного им), вменяемой аналитиком своим «героям» и вносимой им в истолковываемый материал. Вообще говоря, именно степень разнообразия, развитости, диф- ференцированности и взаимосоотнесенности в культуре подобных представлений, механизмов детерминации осмысленного и самостоятельного действия, систем его оценки, структур символического вознаграждения - если она, конечно, осознается исследователем и вносится в его работу как исходный рабочий принцип — отмечается в его методологическом аппарате обращением к категориям «истории». Так что в принципиальном плане отсылка к истории - это указание на особую, весьма высокую (может быть, предельную для европейской мысли и культуры Нового времени) степень сложности изучаемых и реконструируемых объектов, систем человеческих действий - сложность системы их детерминаций. Учесть ее своими интеллектуальными средствами как раз и пытаются гуманитарные и общественные науки. Однако представление о сложности действия не ограничивается здесь лишь комплексностью системы соотнесений того или иного акта поведения, сферы действия, многомерностью их семантики. Данный плюралистический момент крайне важен. И все же основная составляющая в смысловой конструкции «сложности» и соответственно в семантике понятия «история» — это указание на относительную автономность поведенческой регуляции индивидов и сообществ, на независимость структуры детерминаций действующего лица или, точнее, группы взаимодействующих лиц, на формы их самосознания и самоопределения как смысловой ресурс и вместе с тем как предел истолкования их мотивов и поступков. В данном плане обращение к истории той или иной группы действующих лиц, структур их взаимодействия озна- чает признание самодостаточности «внутренних» мотивов, связей и значений для понимания исследуемого объекта. Предполагается, что все ориентиры действующих лиц, включая план предельных санкций их поведения, входят в саму структуру действия и не отсылают ни к какой «внешней» инстанции — верховной власти, авторитету «изначального», силам сверхъестественного. Сложное действие (а именно оно выступает в данном кругу идей и понятий образцом и мерой, любое действие следует оценивать в рамках и категориях сложного) можно понять, нужно понимать из него самого. Многомерность подобной системы, системы смысловых координат действия, отмечается в развитии общества и наук об обществе ценностной антиномией «история — современность», где «история» представляет собой один из сопряженных планов «современности» («модерности»). В таком развороте становится содержательным противопоставление «истории» и «традиции» — принципиально различных способов регуляции человеческого поведения, через отнесение к которым аналитически разделяются «доисторическое» и «собственно историческое» прошлое. Строго говоря, в рамках такого понимания можно говорить лишь об одной истории (точнее, разных групповых проекциях одной ценности и одной исторической формы истории) — об истории современности. как ни парадоксально это звучит. Только современность в заданной здесь трактовке, исторична: она обладает (вернее, семантически задана так, что наделяется) внутренним измерением историчности как автономным механизмом движения, развития, структурным началом динамизма и вместе с тем ее, этой динамики, мерой, устройством самосоотнесения тех или иных рефлексирующих групп, средством их самопонимания и представления «другим». Соответственно дифференцируется и проспективный план действия: семантически нагруженной делается антиномия «утопии» и «традиции». В своеобразном семантическом квадрате «традиция — история — современность — будущее» формируются основные силовые линии и проблемные точки новоевропейской программы культуры как антропологии модерности. 1 В характерную для модерной эпохи развитую («полную») структуру организации сложных действий и соответственно в аналитическое либо дескриптивное представление этой организации историком и социологом отдельным условием включается «время» как разветвленная совокупность различных социальных и культурных измерений, планов действия со своими циклами и ритмами, своими правилами «вывода» их на экран аналитического сознания, предъявления «воображаемым другим». Время в данном аналитическом плане — это историческое время, т.е. время изменений (что позволяет ставить вопрос об их рамках и структуре: для кого, что и под влиянием каких факторов меняется; кто и в какой перспективе, в расчете на кого фиксирует эти изменения, с помощью каких общекультурных и специально познавательных средств; как подобные определения ситуации воспринимаются прожективными и реально действующими партнерами и т.д.). Такое время не равно физической, астрономической, психологической длительности процессов и действующих в них лиц, не сводимо к этим более простым сущностям. Так что «история» в структуре представляемых подобным образом сложных действий означает предельно обобщенную инстанцию взаимного соотнесения действующих лиц, воплощение высших, собственно культурных санкций, которые носят надэмпирический, сверхфункцио- нальный, ценностно-символический характер. Но таков лишь самый общий, принципиальный смысл «больших» временных конструкций и исторических моделей при описании и объяснении фактов культуры. Собственно историческая наука (в отличие от архаических племенных генеалогий, традиционного княжеского или королевского летописания либо от средневековой «священной истории») — изобретение недавнее. Оно относится к «современной» (модерной) эпохе и представляет собой свидетельство или один из результатов тех же тектонических катаклизмов, европейских революций и войн конца XVIII — первой половины XIX века, что и. например, социология (или, скажем, такое понятие и стоящая за ним конструкция норм, ролей, институций, как «литература»). Именно в эту эпоху, в рамках широкомасштабной «программы культуры», выработанной идеологами Просвещения и мыслителями-романтиками, оформляются развернутые секуляр- ные философии истории — концепции Вико, Кондорсе, Гердера, Гегеля. Вслед за ними появляются и первые самостоятельные университетские кафедры истории - в Берлине в 1810 году, в Париже в 1812-м (в Англии — в 1860-х годах). Национальные исторические журналы в Европе следуют за развитием идей национального государства, национальной культуры как моментов разворачивания и институционализации той же просвещенчески-романтической программы. Они возникают во второй половине XIX века — Historische Zeitschrift в Германии в 1859 году, Revue historique во Франции в 1876-м, English Historical Review — в 1886-м (cm. об этом: Савельева, Полетаев 1997). Отмечу, что втот же период и втех же социокультурных рамках в Европе происходит институционализация ценности литературы и искусства в целом (формирование корпуса национальной классики, идей ее истории), укоренение реалистической школы в словесных и изобразительных искусствах, расцвет детективного и научно-фантастического романа, массовой фотографии и т.д.; см. об этом подробнее в других статьях настоящего сборника. Полуторавековая история европейской истории как науки прошла в жестоких спорах о ее предмете и методе. Каждый раз под вопрос при этом ставились сам подход историка к действительности, основы его привычного самосознания: уровни реальности, с которой он работает, и природа его «документов»; конструкция «события» и характер связи между событиями, в том числе относящимися к разным уровням; типы детерминации поведения действующих лиц (в частности, соотношение индивидуального, коллективного и общего; случайного и закономерного), а соответственно возможности и границы их понимания и объяснения. По меньшей мере две точки здесь были переломными. Первая — исход XIX века, рубеж столетий (в общекультурном плане — конец позитивистского прогрессизма и ницшеанская ревизия всех ценностей, в гуманитарных науках — антипозитивистский бунт, прежде всего в Германии, от Дильтея до Макса Вебера), вторая — 1960-е годы (борьба за антидогматическую «новую историю», полемика о типах исторического времени во Франции, Италии, англо-саксонских странах). В тех же 1960-х годах в знак своеобразного заверше- ния эпохи модерна исследовательской проблемой дисциплин гуманитарно-исторического цикла стало воздействие «письма» (нормативно структурированных в социальной практике, закрепленных в письменной культуре и повествовательном наследии форм рефлексии над опытом) на «изложение» истории — ее финалистскую конструкцию, циклическое членение, драматические способы репрезентации. Тем самым сложились принципиальные линии исторического подхода к обществу, культуре, а соответственно и к литературе, искусству — специализированные формы или типы истории. Среди основных здесь можно выделить, например, историю идей или историю понятий; интеллектуальную историю; историю ментальностей; историю культурных форм («техники» в широком смысле слова, «приемов» в терминологии русских формалистов); историю институтов (социальных форм — кружков, групп, движений и т.д.); наконец, позже других, историю повседневности, повседневной жизни. Различные постмодернистские концепции исторического знания, от «метаистории» X. Уайта до «нового историзма» С. Гринблата, описали видимые последствия и проекции этого процесса умножения версий исторического прошлого, проблемных подходов к прошлому. Однако исторический характер самого данного поворота исследовательского внимания не был отрефлексирован и включен в работу историков. Они не реконструировали смысл произошедшего в их дисциплинах исторического сдвига; попросту некоторые из них (однако отнюдь не все и даже не преобладающая часть), кажется, слишком легко согласились на предложение нескольких новейших философов и методологов — вывести историю за пределы науки. 2 Для гуманитарных дисциплин в России, всегда испытывавших сильнейшее давление российской идеологии культуры (образа мира российской интеллигенции), исторический план описания и анализа того или иного фактического материала соотносится не с одним из аналитически представленных уровней человеческого действия, уровнем «высших» или «предельных» санкций в системе современной культуры. История, понимаемая, как правило, с большой буквы, выступает здесь синонимом общенационального достояния, императивно наделяется полнотой значений культуры (см. об этом: Гудков, Дубин 1986; Гудков 19886). В России такой взгляд — точка зрения образованного сословия в борьбе его различных фракций — был впервые с образцовой полнотой выражен в карамзинской «Истории государства Российского» (1816-1829), которая далее и сама оказалась сильнейшим фактором, формировавшим воззрения на отечественную историю. Во многом именно в соотнесении, соревновании и полемике с ней возникли первые курсы по истории русской словесности 1820-1840-х годов - пособия Н. Греча (1822) и В. Плаксина (1833,1844,1846), В. Аскоченского (1846) и А. Милюкова (1847), хрестоматии В. Рклицкого (1837) и А. Галахова (1843). На их прямую зависимость от Карамзина, на эпигонский и эклектический характер представлений об истории (отчасти связанный с учебными функциями) и характерную для большинства идеологию особой «славянской цивилизации» указывала тогдашняя критика (см.: Майков 1985:34-66). Однако, говоря о повышенном значении культуры в ситуациях, подобных российской, ситуациях запоздалой или задержанной, традиционалистской или традиционализирующей модернизации, мало кто принимает во внимание, а еще реже проблематизируеттот факт, что само понятие «культура» в данном случае предельно политизировано (идеологизировано). Обычно подобное функциональное упрощение и сверхнагрузка идей культуры (как и истории) характерны лишь для определенных фаз социальной жизни обществ Нового времени - периодов формирования национального государства. Но в России прагматика (практика) «политического использования» вошла в саму семантику соответствующих понятий, она воспроизводится в смысловой конституции представлений о культуре. Под культурой при этом чаще всего имеется в виду лишь определенная ее политическая проекция - легенда власти, включая позднейшие поправки и дополнения к ней (о которых пойдет речь ниже). В подобном вмененном ей качестве история (как и культура) может быть только одной, единственной — и единой, общей для всех. Иными словами, ее образом всегда выступает классика. 1 «образцовая библиотека», «золотая полка» и проч.1 По- о формировании корпуса ото- этому ее проецируемая из прошедшего в будущее целост- чествениой классики и ее ка- * ионических интерпретаций ность, составляющие это целое ценностные значения силь- см. например: Brooks i98i. нейшим образом защищены от рационализации. Иных корммлов 2002 воображаемых инстанций соотнесения, кроме властных, у интеллигенции нет, нет и равноправных партнеров по обмену представлениями, полемике, продумыванию и заострению идей. А значит, нет, собственно говоря, и необходимости в самостоятельном понятии истории, ее многомерном, конструктивном вйдении, условно-альтер- нативных концепциях. Как нет соответственно и концептуальной критики историцизма, а есть, напротив, предельно позитивно нагруженная категория историзма. В очень общем виде образы прошлого, которые реально фигурируют в российском социуме (возьмем для наглядности советский период). можно аналитически представить как взаимоотношение двух планов: явное, официально сконструированное и прокламируемое прошлое достижений и побед (государственная «легенда власти») и серия гипотетических поправок и дополнений к этой усеченной «истории победителей». В форме подобных корректив те или иные группировки умеренно критической интеллигенции пытаются представить латентные значения общностей и групп, которые не признаны властью, вычеркнуты из публичного существования, но которые в потенции (в коллективном сознании тех или иных интеллигентских фракций) могли бы составить «общество», как его представляют себе подобные группы. Допустимо сказать, что неустранимый ценностный зазор между двумя указанными планами и составляет мысленную конструкцию истории в России. Ее модальность всегда условна, а точнее - это условность невероятного и неисполнимого: история, которой не было (но которая могла бы быть) или которую потеряли (и вернуть которую невозможно). Пользуясь известным выражением А. Мальро, можно назвать такую историю «воображаемым музеем». Так или иначе, определяющий для подобного монологического, ме- мориально-панорамного видения истории момент - негативное отношение интеллигенции к настоящему, невладение действительностью. ее ценностная диффамация, отторжение и дистанцирование от нее на практике. Тактики подобного самоустранения из времени, самоот- лучения от настоящего могут различаться. У неотрадиционалистски (идеологически) ориентированных групп это ценностное давление выступает в виде поиска «подлинных начал», архаической «почвы», «органических истоков», исключающих или перечеркивающих фактичность и настоящего, и прошлого. Время при подобных подходах от К. Леонтьева в XIX веке до Л. Гумилева в веке XX рассматривается в биологических метафорах как «порча», «ослабление», «дряхлость», «вырождение», а императив «вспомнить» принимает парадоксальную форму забывания, вытеснения. Эсхатологически, хилиастически или утопически настроенные группы (мыслители ранне- и позднесимволистского круга, футуристы) прокламируют и практикуют либо разновидности чисто негативного протеста — выпадения из времени как «низкой» реальности, бегства от него, либо формы космического фатализма, исторической теософии («Доски судьбы» Хлебникова, «Роза Мира» Даниила Андреева). В отечественных условиях, особенно советской эпохи, фактическим владельцем и распорядителем единого и общего для всех времен — настоящего, прошлого и будущего — выступает государство, точнее, олицетворяющая его власть со своей официальной картиной истории. Официальная история как «история победителей» эпигонски пользуется тем или иным вариантом линейных (стадиально- прогрессистских) моделей времени и истории — гегелевской, позитивистской, марксистской. Все они представляют собой проекцию рационально-целевых представлений о человеке и действии на многообразие смысловых характеристик деятельности, на большие временные протяженности. Те или иные группировки умеренных социальных критиков «прогрессивного» толка выступают зависимыми от этой легенды власти, предлагая лишь ту или иную по степени радикальности корректировку официальной истории, устранение в ней идеологических лакун — можно сказать, бесконечную и бесконечно разветвляющуюся последовательность сносок и комментариев к единому каноническому тексту. «Борьба за историю», образующая основные силовые линии полуторавекового сценария существования российской, а потом и советской интеллигенции, как раз и представляет собой попытки «восстановления» подобного целого, частично разрушенного, искаженного исторической практикой и идеологическим заказом власти, «возвращение исторической справедливости». Так или иначе, идеи сложного переплетения множества времен и активности, избирательности, конструктивности памяти (как и забвения) в обычную, «нормальную» работу российского историка, включая историков литературы, не входят. Больше того, идею единственной и единой истории поддерживают и ее, казалось бы. оппоненты. И не только приверженцы почвенничества, что понятно, но и сторонники более «либеральной», социальнокритической точки зрения. Так, если брать советский период времен эрозии и постепенного распада системы, то обе названные стороны разделяют при этом стереотипы двойного сознания, различаются же - в соответствии с позицией - лишь их предпочтения того или иного полюса оценок. И для тех, и для других есть внешняя, разрешенная, печатная (официальная, заказная) история, включая, как в нашем случае, историю литературы, и история другая, негласная и внепечатная (уклад народной жизни — «лад», в терминологии В. Белова, и его разрушение; неписаная история ГУЛАГа, как у Солженицына; вторая, «подлинная» культура — эмигрантская, подпольная, сам- и тамиздат- ская литература). Два эти плана никак не соединяются в действии, а постоянно конфликтуют в сознании. Ценностный конфликт здесь - в самом образе мысли интеллигента, перед нами две соотнесенные проекции интеллигентского самоопределения: по отношению к фигуре власти и к образу интеллигента XIX века или к фигуре Запада. Задачей предполагаемого историка, ценностным импульсом к его работе выступает требование и усилие соединить два этих взгляда или две предстоящие интеллигентскому взгляду реальности. Отсюда периодически повторяющийся, воспроизводящийся, как синдром, импульс к написанию истории - к историографии (не путать с историзацией определений реальности, с сознанием историчности: эти идеи — из обихода совсем других групп). Такой двойственный импульс — к созданию новой, единой истории и/или к примирению с прошлым, принятию его в его противоречивости - возникает всякий раз «на выходе» из авторитарного (или тоталитарного) социального порядка и «на входе» в него. Иными словами, ключевыми проблемными ситуациями для российского интеллектуального сознания двух последних столетий (включая сознание «историческое» и работу профессиональных историков России, а потом СССР) выступают: г» исходное столкновение с феноменами модернизированного общества и культуры (первичный шок модерности, который и дает для русской культуры XVIII-XIX веков — от «золотого» до «серебряного века» — амбивалентное, крайне напряженное и внутренне конфликтное значение «Запада»); г» «срыв» попыток регулируемой сверху и однонаправленной модернизации, вступление в авторитарный или тоталитарный общественный порядок с соответствующими формами индивидуальной, семейной, коллективной жизни, управления культурой, системами воспитания и репродукции; г* ослабление или разложение этого последнего, новые попытки выйти из него либо его обойти, компенсировать «отставание», потери, ликвидировать «лакуны». Соответственно в трех этих базовых ситуациях самоосознания и самоопределения наиболее ответственных, подчеркнем, наиболее рефлексивно ориентированных фракций интеллигенции импульс к написанию (до- и переписыванию) истории ощущают, признают, пытаются реализовать разные социокультурные группы. И эти типовые коллизии в их соотнесенности образуют основную сюжетику (и поэтику) советской литературы, они же — и то еще в лучших случаях, о прямом поточном официозе сейчас речь не идет - составляют проблемный костяк ее «истории». Видимо, случай здесь примерно тот же, что с проблематикой поколений, «отцов и детей» в русском обществе и культуре: одни группы объединяет ощущение, что все изменилось, сознание полного отрыва от прошлого, другие — желание с этим прошлым порвать, стремление переписать его, установив свой «новый порядок». Это, обобщенно говоря, позиции ОПОЯЗа, с одной стороны, и Комакадемии либо Института красной профессуры — с другой. Несколько слов об этом последнем противопоставлении, поскольку оно, как мне кажется, модельное. В работах опоязовцев (но можно сказать и шире — поколения их современников, 1890-х годов рождения) фиксируются различные конструкции времени, множество времен. Речь идет прежде всего о средствах теоретического и исторического анализа. Однако за ними стоит более общее мироощущение, самосознание, питающее и поддерживающее постановку собственно исследовательских проблем, выработку средств уже специализированной работы, так что общие с опоязовскими ходы мысли легко найти в прозе и эссеистике Мандельштама или Пастернака, в переписке последнего с О. Фрейденберг и т.д. Например, опоязовцы выделяют среди прочего: г» время постоянства, повторения («...оказывается, что образы почти неподвижны; от столетия к столетию, из края в край, от поэта к поэту текут они не изменяясь», — цитируя Гейне-Тютчева, отмечает Шкловский [Шкловский 1929:8]); г» «свое время», с которым соотносятся и в котором замкнуты поэт, группа, течение и их первичная публика; г* преодоление этого «своего времени», уход из «истории» и переход в иные ситуации, к другим группам («...слово может пережить явление, первоначально создавшее его» [Там же, 5]); г* время как чистое протекание, эквивалент динамического начала — соотношение значений разных временных пластов, сказал бы социолог (ср.: «Ощущение формы есть всегда ощущение протекания (а стало быть, изменения) соотношения подчиняющего, конструктивного фактора с факторами подчиненными.
Протекание, динамика — может быть взято само по себе, вне времени, как чистое движение» [Тынянов 1924: ю]). В напряженности и конфликте соответствующих временных планов у опоязовцев обнажается и обнаруживается проблематичность («произвольность») отношений знака и значения, формы и функции. Этот вопрошательный зазор (паузу неопределенности) допустимо толковать как «место» субъекта — инстанции, условно синтезирующей смысл происходящего и своей роли в нем по собственным законам, по правилам «культуры». Чувство временного и смыслового разрыва, переживание субъективности, напряженное ощущение истории (как проблемы и задачи, «сознание историчности») — это форма осознания особых моментов, когда индивиду и значимому для него сообществу, кажется, открывается возможность вступления в современную эпоху (модерность), рождения программы культуры как свода его собственных, самодостаточных правил. Таков, в частности, смысл отсылок опо- язовцев к аналогичным моментам отечественного прошлого — фигурам Петра или Пушкина: он заведомо антиклассицистский. В этой же функции фиксации смыслового сдвига у Фрейденберг выступает «трансформация» (переозначение, переосмысление формы — «проблема семантики, взятая в ее формообразующей стороне» [Фрейденберг 1936:9], «конструктивная функция» [Фрейденберг 1998:12]), а у Эйзенштейна — демонстрация архетипического костяка в архисовременном, даже злободневном, материале. В работах ОПОЯЗа мы постоянно находим двойственность в представлениях о прошлом. Прошлое выступает то как смысловой образец (позже будут говорить «модель»), то как смыслопорождающий момент, смыслопредупреждающий перелом. Таков общеметодологический смысл аналитического противопоставления у Тынянова истории как генезиса и истории как эволюции. Дихотомию системы и эволюции (или даже революции), фабулы и сюжета, практического и поэтического языка, в данном аспекте можно представить как относительно различные концептуальные развороты одной и сквозной ценностной темы. Так же двойственно у Тынянова трактуются конструкция (конструктивный принцип), форма (композиция, стих, строфа): «Единство произведения не есть замкнутая симметрическая целость, а развертывающаяся динамическая целостность; между ее элементами нет статического знака равенства, но всегда есть динамический знак соотносительности и интеграции. Форма литературного произведения должна быть осознана как динамическая» (Тынянов 1924: ю). История понимается как изменчивость отношений между факторами («революция») и устойчивость основных принципов конструкции, ее различия с материалом («система»): «Эволюция оказывается „сменой" систем. Смены эти не предполагают внезапного и полного обновления и замены формальных элементов, но они предполагают новую функцию этих элементов каждое литературное направление в известный период ищет своих опорных пунктов в предшествующих системах, — то, что можно назвать традиционностью» (Тынянов 1977:281). Ср.: «Структура динамична и диалектична. Структуру имеет и миф. Есть в нем историческая структура, есть и динамическая, есть и диалектическая» (Голосовкер 1987:8). А также у Фрейденберг: «...в процессе истории одно и то же различно оформляется, подвергаясь различным интерпретациям и различию языка форм: перед нами двуединое явление, внутреннее тождество и внешнее многообразие» (Фрейденберг 1936: го). При этом поиски автономии литературы и работа над принципами исторического подхода к ней рассматривались ОПОЯЗом не как противоположные, а, напротив, как дополнительные по отношению друг к другу. Открывалась возможность десубстантивировать представления об истории, аналитически представив ее как принцип историчности (относительности, со-отнесенности) в понимании и прошлого, и настоящего; как демонстрацию смыслового разрыва и перехода, отрыва от контекста, сдвига, перелома, ухода «вбок», т.е. не в виде линейной, континуальной преемственности; как эволюцию, т.е. динамику, движение — изменения в понимании литературности, значений литературы, функций приема. Если расширить рамки анализа, то можно сказать, что в работах опоязовцев и их «современников», по Шкловскому, зарождалась новая философия искусства — философия искусства новейшего времени, эпохи модерна. Речь шла о том, чтобы зафиксировать и, далее, подвергнуть систематизации, кодифицировать, рационализировать сам смысловой момент напряжения между культурным разрывом (бесконечно растянутым мгновением) и архаикой (тем, что было до времени, «всегда», и впоследствии лишь повторяется — отсюда значение повторения в концепциях Фрейденберг, Эйзенштейна, Проппа). На первый план при этом выдвигалась трактовка искусства как семантического сдвига, смыслопорождающего момента, дающего возможность субъекту воспроизводиться не повторяясь и не утрачиваясь, — так сказать, воспоминания без ностальгии. Характерно, что обнаружение и осмысление подобных конструктивно-динамических моментов шло как на материале коллективной архаики, мифа, «фольклора», так и на сугубо субъективных, модерных формах образно-символического выражения - лирике, радиоречи и наиболее современном и анали- тичном (поскольку наименее защищенном национально-классицистической идеологией) из тогдашних искусств — кино. Ср.: «Время в театре дано в кусках, но движется в прямом направлении. Ни назад, ни в сторону. Время в кино текуче; оно отвлечено от определенного места; это текучее время заполняет полотно неслыханным разнообразием вещей и предметов. Оно допускает залеты назад и в сторону Кино разложило речь. Вытянуло время. Сместило пространство...» (Тынянов 1977:320,322). Развитие подобного подхода к искусству и всей сфере смыслотвор- чества шло у опоязовцев и их столь же молодых современников в острой полемике с символизмом, тем более что последний к 1910-м годам вошел в фазу разложения, начав в ряде случаев перерождаться в своего рода национальную историософию. Вместе с тем можно расширить хронологические рамки описываемых процессов и рассмотреть как условное целое «программу культуры» в русском символизме и постсимволизме от акмеистов до футуристов — иначе говоря, в том историческом зазоре, когда очередной спазм модернизации при соответственном ослаблении давления власти и цензуры, господствующей идеологии национальной культуры на короткое время сделал начатки идей смысловой автономности субъекта как будто бы возможными и нужными, востребованными. С отказом от фигуры гения и от «психологического», «биографического» и тому подобных представлений о личности (автора), метафорами субъективности для опоязовцев выступили оценки и значения автономии искусства, литературы, метафоры «чистого протекания» восприятия. Однако в реальную теоретическую работу не были включены другие, помимо автора, фигуры литературного взаимодействия — прежде всего разные круги и слои публики, специализированные посредники (критик, рецензент). При слабой развитости идеи самостоятельной личности в отечественной культуре, отсутствии позитивной антропологии самодеятельного и самоответственного индивида исследователи либо все время обнаруживали в материале одну и ту же фигуру собственного негативного ценностного определения (архаисты-но- ваторы), либо принуждались к единой нормативной истории («Нам важно найти в эволюции признаки исторической закономерности...» [Эйхенбаум 1987:405]) и тем самым вновь возвращались к модели гения, но теперь уже вводя ее в цепочку «истории генералов» по образцу нарождающейся «ЖЗЛ». Между 1931 и 1938 годами в стране шаг за шагом официально установилось единое согласованное определение как настоящего, так и его проекций в прошлое. Представление о множественности прошлого, о конфликтности в истории приобрело идеологическую форму борьбы классов, фигур «врага» и воплотилось среди прочего в тактике взаимо- уничтожения как на «верхах», так и в «низах» общества. При этом сначала силами социологистов (В. Фриче) в дискуссиях середины и второй половины 1920-х годов оттеснили опоязовский формализм, затем руками более молодых социологистов (С. Динамов, И. Нусинов) разбили их старшее поколение (В. Переверзев), а вскоре разгромили и самих молодых вместе с патронами всего направления в партийных верхах (Троцкий, Бухарин и др.). После всего этого на сцене истории литературы воцаряется Благой и иже с ним («Митька Благой», по формулировке Мандельштама в «Четвертой прозе»), т.е. собственно «советское литературоведение». И все же в ситуации с ОПОЯЗом дело не ограничивается подковерной возней наверху и чьей-то закулисной кровавой интригой. Речь идет не просто о распаде данной конкретной группы, сдаче или целенаправленном уничтожении данного конкретного исследователя извне. У произошедшего — иной масштаб и гораздо более общий культурсо- циологический смысл. На мой взгляд, в данном случае мы имеем дело с повторяющимся в отечественной истории синдроматическим ходом- спазмом. Возникающая, кажется, время от времени возможность рождения самостоятельной мысли и субъективности в мысли остается без культурной санкции и социальной поддержки, без продолжения, дифференциации, без реального, системного и потому необратимого сдвига, вновь редуцируясь к воображаемому коллективному целому и деин- дивидуализированной норме. И понимание относительного многообразия прошлого, с одной стороны, и сознание изменения по отношению к ближайшему прошлому — с другой, в отечественной ситуации всякий раз снимается и рутинизируется вменением идеологизированного представления об истории как целостности. В частности, это представление принимает в методологическом плане форму требований системного подхода, рассмотрения явлений в их системности, так что образ подобного целого в виде «системы» или. в смягченном виде, «линии развития», «закономерности» и проч. проецируется и на прошлое, и на будущее. Отсюда даже перед актуальной критикой ставится задача «усмотреть в становлении признак того, что в будущем окажется историей литературы» (Эйхенбаум 1924:12). В плане же содержательном представление о целостности (картина единой истории) задано при этом, во-первых, точками радикального перелома/обвала прежней социокультурной структуры и. во-вторых, периодами реставрации. Отсюда циклизм десятилетий советской истории: революция/Граж- данская война и сталинские 30-е; Отечественная война и период восстановления; хрущевская оттепель и брежневский застой; перестройка и вторая половина 90-х. Неустранимым моментом настоящего, который диктует и формы проекций в прошлое, для людей советской эпохи выступает социальная и культурная несамостоятельность, императив принудительного приспособления к системе. «История» остается принадлежностью и проекцией системы власти, а не развивается в сложную структуру горизонтов соотнесения активно действующих индивидов и групп. В этом плане можно сказать, что история как учет сложной многомерности настоящего существует совсем не везде и далеко не всегда. И если, скажем, ка- кие-то формы исторической рефлексии над культурой прошлого, ее дескрипции в советское время и складываются, то в удачных случаях это дает описание либо истории социальных институтов, прежде всего — государства (библиотек, издательств, цензуры), либо историй власти — ее руководства литературой, взаимоотношений с писателями. Попытки же «дотянуть до истории», надставив недостающее, применить историческую оптику к такому неисторическому поведению. в рамках которого формой индивидуального существования в социокультурном пространстве выступает не биография, а, по выражению Лидии Гинзбург, «чередование страдательного переживания непомерных исторических давлений и полуиллюзорной активности*2, напоминают заимствование лермонтовской и толстовской поэтики для описания переживаний интеллигента, проходящего советскую перековку (Леонов, Федин), или поведения молодогвардейцев (Фадеев). Возникает - в тыняновском смысле слова - незапланированный пародический эффект. Приведем цитату в контексте: •Винокур в своей книге .Биография и культура* определяет биографию как .жизнь личности в истории*. Из чередования страдательного переживания непомерных исторических давлений и полуиллюзорной активности — получается ли биография? Уж очень не по своей воле биография- (Гинзбург 1988:230). Если говорить о так или иначе установившемся, общепринятом понимании словесности, ее настоящего и прошлого (впрочем, примерно та же ситуация и с другими родами искусств), то самым общим и предельно рутинным понятием о ее истории в советских и постсоветских концепциях литературы выступает «литературный процесс», «литературное развитие» (см., напр.: Теория литературы I—III; Русская литература 1979; Методология 1989; Теория литературы IV). Первостепенной методологической задачей мыслится периодизация этого процесса, «звеном» которого выступает произведение. Среди условно хронологических отрезков по протяженности (важности) выделяются «стадии» или «эпохи», «периоды», «века», наконец - «поколения» (Методология 1989:4-5). Поскольку в основу литературного развития кладется исключительно представление о «традиции», то в качестве подобных «стадий» фиксируются хронологические отрезки, характеризующиеся относительной устойчивостью содержательного набора тех или иных традиций (художественные общности или системы - классицизм, барокко, реализм и проч.), либо же (применительно к «наибольшим» отрезкам) самим отношением к традиции как типу ориентации в мире - так выделяются эпохи «дорефлексивного традиционализма» (или «художественного синкретизма»), «рефлексивного традиционализма» и т.д.3 В качестве производного, вторичного момента учитываются отклонения от традиции, ее нарушения или демонстративный отказ от нее, в которых, собственно, и усматривается з изменение. В более продуманном и операционализирован- ном виде - у опоязовцев и аналитиков их исследователь- 198о-х годов, положенный ского аппарата - выделяются постепенные, частичные ® капитального акаде- / v мического восьмитомника (Ис- (эволюционные, на уровне «приема») изменения и ради- тория ,_VIII) Из ^ кальные (революционные, тотальные — например, жанро- по времени работ ТОЙ ЖО кон- вые) трансформации4. Основная и. сразу скажем, нерешае- «етуальноа направленности ' г х г г J см : Историческая поэтика мая проблема при этом - выделение предметной единицы, 1994. Бройтман 2001 «клеточки» анализа: кто или что выступает источником 4 См . напр : Козлов 1990. Трак- перемен и что. в каком отношении или для кого при этом тоека и ;татка меняется, наконец, ЧТО и ДЛЯ КОГО ЭТИ перемены значат? категорий аналитически Дело в ТОМ, ЧТО отечественное литературоведение представлена в статье концеп- * ^ циейФ. Брюнегьера. зиачи- последовательно исключает из своей работы проблемати- мой. в частности, для шкло» ку субъекта и субъективности, за исключением сверхфигур ског°; характерно, что и 1 -история- в ней принимает гениев, именами которых и шифруются литературные эпо- про. хи либо периоды. Олицетворением традиций и вместе ясненныи вид -истории идеи- с тем внутренним источником изменений для истории литературы и теорий исторической поэтики выступает «литературное (художественное) взаимодействие», понимаемое как реальные или воображаемые отношения гениев нации, литературные связи (к примеру, Пушкин и Байрон), соотнесенность их произведений, поэтик и т.д., а пространством, полем, «руслом» традиции и ее изменений - «литературное (художественное) направление». Параллельно генезису художественных направлений, стилей и т.п. вычленяется план генезиса отдельного произведения - «творческая история» (Пиксанов) от замысла через пласты черновиков к тексту в разных его редакциях, включая печатные варианты. Проблема единиц анализа, начиная с «автора» и «текста», проблематичность факторов изменения, включая методологические апории и тупики исследователя, полностью сохраняются и на этом последнем уровне работы (см.: Динамическая поэтика 1990). Таков в целом набор самых общих, предельно рутинизированных и уже вполне расхожих, а потому практически не обсуждаемых понятий для описания литературного процесса, жизни произведений в движении эпох и т.д. Поскольку советское и постсоветское литературоведение — деятельность, по определению идеологически заданная, а потому неизбежно эпигонская и эклектичная, то приведенный набор понятий время от времени, несистематически пополняют единичными заимствованиями из редких попыток теоретизировать исследования литературы и культуры («литературная эволюция» Тынянова, «полифония» или «хронотоп» Бахтина). Либо же общепринятый репертуар подходов и концепций разбавляют обращениями к «литературному обществу», «читателю» (образу читателя в произведении), «художественному открытию» (и, напротив, «канону»), «забытым произведениям» (или авторам), «переходной эпохе» и др. Эти концептуальные инкрустации, в которых авторы ищут причинные факторы литературного процесса либо концептуальные связки для сведения разрозненного материала, обозначают внутренние затруднения и объяснительные дефициты исследователей - как историков, так и теоретиков. В теории литературы все подобные наборы понятий и способы работы представляют собой устранение субъективного через коллективные идеологические сущности (классы, эпохи, направления) или через надындивидуальные, «объективные» структуры сознания (будь то коллективно-психологические, как у Потебни или Овсянико- Куликовского, или ритуально-мифологические, как у того же Потебни, постструктуралистов или сегодняшних культурологов5). В собственно же истории литературы, напротив, практикуется такое сведение литературных, культурных процессов к личным и все детальнее конкретизируемым, обстоятельнее документируемым связям, поступкам и событиям, когда их можно описать по аналогии с поведением отдельного человека6. Однако этот человек-эпоха наделен всей полнотой знания, владения культурой, национально-исторической миссией и опять-таки представляет собой персонификацию эпохи, нации, культуры. Для сегодняшней постсоветской ситуации, итоговой по отношению к социальным и культурным движениям конца 1980-х — конца 1990-х годов. характерен приход в культуру «новых людей» с прежней социальной и культурной периферии (включая молодежь крупнейших городов, быстро приобретшую успешный опыт работы в новых, негосударственных массмедиа) и формирование новых социальных ролей, определяющих структуру культурного пространства «в центре». Для литературы типовыми и фигурами второй половины 90-х стали издатель, литературный менеджер, интернет-пиарщик и, далеко не в первую очередь, писатель-звезда. Это задало относительно новое членение литературного поля, в средоточии которого теперь находятся модная книга, ее успешный издатель и хорошо узнаваемая, продаваемая издательская серия-бренд. В социальном бытовании сегодняшней словесности (сравните представленность авторов, книг, серий на уличных лотках и в крупнейших магазинах) деление на высокую литературу и массово-потребительскую продукцию размыто. Сложились наряду с прежними и некоторые новые механизмы воспроизводства значений и образцов литературы, среди которых назовем, например, премии (чаще всего — негосударственные), презентации кандидатов на премии или премированных книг и авторов, интернет-журналы и интернет-библиотеки. Все эти социокультурные сдвиги обозначили реальное завершение советской «журнальной эпохи» и выступили своего рода вызовом прежним социокультурным группам интеллигенции, выносившим и воспроизводившим свои представления о мире, культуре, словесности в виде системы толстых журналов, соответствующих жанрах (проблемно-панорамный роман), формах литературнокритической оценки7. И смысл нынешнего, впрочем, достаточно вялого социального запроса на «историю литературы»* состоит, видимо, в том. что в ситуации ускоренного передела собственности, власти, влияния некоторая, более продвинутая и рафинированная часть условных победителей («новых распорядителей»), кажется, осознает, что получила не совсем то либо совсем не то, что задумывала. Она чувствует на себе конкурентное давление еще более новых, периферийных, эклектически ориентированных, торопящихся к успеху и готовых ради него буквально на всё групп с их наскоро слепленными из отходов нескольких поколений интеллигенции историями литературы как русского национального духа, русского государства и проч. Соответственно какая-то часть новых интеллектуалов, обладающих уже известным чувством коллективной солидарности, получивших за последнее десятилетие выход к каналам печатной, радио- и телевизионной коммуникации, ощущает явный вызов со стороны более эпигонских, но и более нетерпеливых, агрессивных когорт относительно образованного слоя (приобретшего образование. профессиональную подготовку и базовые социальные навыки в условиях уже полного распада советского тоталитарного целого). Поэтому она стремится хотя бы зафиксировать результаты произошедшего в собственной перспективе, своей системе оценок, хотя, может быть, и не обладает - или не всегда обладает - нужными для этого аналитическими средствами. Кроме того, у этой части интеллектуального слоя, видимо, есть сознание того, что продуктивный, наиболее насыщенный отрезок их деятельности закончился. Пора подвести итоги. Эти усилия могут, уже по своим резонам, поддержать зарубежные (и работающие за рубежом отечественные) слависты, которые вообще представляют литературу лишь в форме истории литературы. Далее, вероятно. идут относительно более широкие круги совсем уж рутинных филологов, культурологов и проч.. вполне практически, как лекторы и преподаватели, заинтересованных в том. чтобы в виде готовых учебных компендиумов получить некий синтетический «новый взгляд» на русскую и советскую литературу, в котором, скажем так, пантеистически (или постмодернистски) соединятся соборность и деконструкция, Иван Ильин и Мишель Фуко9. Попытки подобного эклектического резюме на протяжении 90-х годов не раз предпринимались. Однако они оставались эпизодическими, разрозненными и лишь постепенно к концу десятилетия (столетия, тысячелетия) приблизились к критической массе, стали принимать вид общей тенденции. Сегодня она, никем по отдельности не замышлявшаяся, не продуманная и не сформулированная, как будто претендует на то. чтобы считаться уже господствующей и выглядеть по-взрослому - очевидной, не обсуждаемой нормой, самой действительностью, «историей как таковой».
<< | >>
Источник: БОРИС ДУБИН. Интеллектуальные группы и символические формы. Очерки социологии современной культуры. 2004

Еще по теме «Русский ремонт» Проекты истории литературы в советском и постсоветском литературоведении:

  1. Борьба за прошлое Образ литературы в журнальных рецензиях советской и постсоветской эпохи
  2. Советское и постсоветское искусство
  3. 6. Советский и постсоветский Дюркгейм
  4. ИСТОРИЯ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ С ДРЕВНЕЙШИХ ВРЕМЕН ДО СМЕРТИ ДОСТОЕВСКОГО (1881)
  5. Архивная деятельность в советский и постсоветский периоды
  6. Советский и постсоветский Дюркгейм
  7. ГЕГЕЛЕВСКАЯ ТРАДИЦИЯ В РУССКОЙ ИДЕАЛИСТИЧЕСКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ XIX В. ПО МЕТОДОЛОГИИ ИСТОРИИ ФИЛОСОФИИ
  8. Том 1. ИСТОРИЯ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ С ДРЕВНЕЙШИХ ВРЕМЕН ДО СМЕРТИ ДОСТОЕВСКОГО (1881)
  9. Д. Святополк-Мирский ИСТОРИЯ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ с древнейших времен по 1925 год
  10. ГЛАВА 2. СОВЕТСКИЙ И ПОСТСОВЕТСКИЙ ГЕНДЕРНЫЙ ПОРЯДОК
  11. Семантика, риторика и социальные функции «прошлого» К социологии советского и постсоветского исторического романа
  12. Промышленность в советской и постсоветской России: циклы развития, размещение, региональные макроструктуры
  13. Глава 7 ИСТОРИЧЕСКИЕ ФАКТОРЫ ФОРМИРОВАНИЯ СОВЕТСКОГО И ПОСТСОВЕТСКОГО ОБЩЕСТВ И СТРАТИФИКАЦИОННОЙ СИСТЕМЫ СОВРЕМЕННОЙ РОССИИ
  14. б)              Советский «Урановый проект» и его осуществление
  15. Проект Программы русских социа
  16. Д. П. Мирский. ИСТОРИЯ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ с древнейших времен по 1925 год / Пер. с англ. Р. Зерновой. – 2-е изд. – Новосибирск: Изд-во «Свиньин и сыновья». – 872 с., 2006
  17. А. И. Фурсов Александр Зиновьев: Русская судьба—эксперимент в русской истории
  18. III. Часть критическая. Lex ferenda и русский проект гражданского уложения.