<<
>>

Единство элементов мира

От непосредственных феноменов вещей, данных в чувственном созерцании, наш дух идет по двум направлениям. Во-первых, он расчленяет эту данность на элементы, которые обнаруживаются как тождественные в самых чуждых и противоположных явлениях.

Исследуя закономерности в сущности, движениях и типах связи этих элементов, — которые либо непосредственно, либо во всяком случае изолированно вообще восприняты быть не могут, — наш дух учится вновь составлять явления в их целостности и таким образом «постигать» их. Во-вторых, он объединяет эти явления в более высокие общности, которые еще более принципиально, чем первые элементы, возвышаются над областью явлений и спекулятивно поднимают понятия вещей до высших единств, будь то до «идей», или до метафизического образа бытия в целом. Первое направление можно назвать «исследованием природы», второе — «натурфилософией», что же касается Гёте, то он в 1798 г. пишет, что в отличие от этих двух направлений он вновь «утвердился в своем качестве созерцателя природы», и уже в предшествующем году очень резко показывает свое отношение к этим типам познания. «Для нас, рожденных, собственно говоря, художниками, и спекуляция, и занятия элементарным учением о природе (т.е. физикой и химией) остаются ложными тенденциями». Добавлением к этому может служить сказанное за два года до этого А.Гумбольдту: «Так как Ваши наблюдения идут от элемента, а мои — от образа» и т.д.

Этим с величайшей простотой и решительностью установлен принцип, на котором Гёте строит свое понимание природы в целом и который выступает как совершенно самостоятельный наряду с традиционными научными методами. Этот

==200

принцип можно назвать в высшем смысле «синтетическим». На одной стороне — познание «элементов», наука физики и химии, которая принципиально не выходит за пределы области явления, объясняет явление явлением, ибо «законы природы», так же как «энергии», здесь формулы для связей, существующих между явлениями, и даже последние элементы анализа, — называть ли их атомами или иначе, пусть даже они недоступны нашим органам чувств, — в принципе остаются в области восприятия. На другой стороне возвышается «идея», которая в принципе не есть явление и допускает его лишь как отпадение, тень, субъективный феномен или вообще устраняет его в качестве явления, поскольку чувственно данный образ как бы вообще не есть таковой, но также пребывает в логически развивающейся идее. В отличие от этих полярно противоположных друг другу тенденций для гётевского синтеза образ как таковой есть непосредственно открывающаяся идея. Все, что связывают с понятием идеи — смысл, ценность, значение, абсолютность, дух, сверхъединичность, —для него не составляет дуализма с чувственным образом, того дуализма, чьи различные стороны изучали естествознание, исследующее ее «элементы», и направленная на «идеи» спекуляция. В той мере, в какой образ дан зримым, он обладает полной реальностью, которую ему не надо заимствовать у незримой реальности, причем для верно направленного взора в нем также зримо все идейное.

«Об абсолютном в теоретическом смысле, — исчерпывающе определяет он свою мысль, — я говорить не смею; однако могу утверждать одно: тот, кто признал, что оно пребывает в явлении и не теряет его из виду, выиграет очень много». И то же он имеет в виду и более символически: «Я верую в Бога, это прекрасное и достойное почтения слово; но подлинное блаженство на Земле — зреть Бога там, где и как Он открывается».

Этим выражена основная формула мировоззрения художника. Очень легко впасть в заблуждение, характеризуя художника как «человека чувств», как того, кто «живет, только основываясь на своих чувствах», — ибо при этом упускается главное: что же добавляется художником к пассивному, лишь принимающему и наслаждающемуся, к тому, что в обычном словоупотреблении называют «чувственностью»? Главное в том, что художник воспринимает не только с помощью органов чувств, что он не только сосуд для такого пассивного приятия и переживания, но что его восприятие сразу же или, вернее, одновременно, носит творческий характер. Активно созидающий элемент, который, вероятно, присутствует в каждом акте

==201

созерцания, обретает у художников такую полноту, такую действенность и свободу, что его проникнутая ими «чувственность» становится едва ли не противоположной тому, что обычно понимают под этим. Творчество художника — это придание формы элементам мира в соответствии с идеей (причем и в натуралистическом искусстве, где заблуждение основано обычно на том, что здесь идею всегда представляют себе как находящуюся вне искусства или во всяком случае вне области данного искусства, например, художник — литературную, поэт — моральную и т.д.). Но поскольку творчество художника возникает в неразрывной связи с актами его созерцания и переживания, такого созерцания и переживания, которое устанавливает и вбирает в себя объекты, действительность, то художник неизбежно убежден, что он созерцает идею. Общеизвестно, что почти все творцы в области изобразительного искусства (у поэтов это сложнее, но не принципиально по-иному) полагают, что они точно воспроизводят «природу», изображают лишь то, что они «видят», — даже в тех случаях, когда для постороннего взора они чрезвычайно свободно трактуют данное в природе, самым суверенным образом стилизуют зримую действительность; и чисто фантастическое искусство очевидно предполагает созерцание посредством внутренней чувственности, которая для художника есть не менее данное и обязующее, чем так называемая внешняя чувственность. Гёте лишь высказал с суверенной интеллектуальностью, посредством которой он всегда отдавал себе отчет в самом себе, то, что делает художник как таковой, а именно, что он «видит идеи глазами». Представление, что идея пребывает в непосредственной реальности вещей и может быть воспринята, не что иное, как объективированное выражение для определения продуктивности художника, созерцание которого уже является образованием формы. Если бы он созерцал только в обычном значении чувственного созерцания, он был бы не продуктивен, а рецептивен («Созерцание, — говорит Гёте, — следует резко отличать от видения».). Действительно созидая, т.е. созидая из идеи, но имея при этом перед глазами чувственно- действительное и создавая такое же, он исходит из осознанной или лишь фактически действенной предпосылки, что чувственно-действительное, «образ» как таковой, служит непосредственным возвещением и зримостью идеи. Такое формообразующее, духовное, творческое видение было в высшей степени присуще Гёте и, быть может, именно поэтому особенно им осознавалось, что он не был художником в области изобразительного искусства и внутренний акт не

==202

находил у него своего выражения в чувственном образе. Его установку можно определить как интеллектуальное созерцание, понимая это слово в обратном современной философии смысле. Ибо то, что представители философского идеализма, особенно Шеллинг, так называют, вернее было бы определить как созерцающую интеллектуальность. В этой философии речь идет о том, что мыслитель схватывает свой предмет без чувственного опосредствования, следовательно, не в явлении, определяемом субъективной особенностью чувств. Таким образом здесь устраняется именно созерцание в его чувственном значении, дух должен совершить то, что обычно совершают только органы чувств: удостовериться в действительности бытия и бытия такого, как оно есть. Если здесь чувственная функция принадлежит интеллекту, то для художника интеллектуальная функция принадлежит чувственности, и в этом состоит его талант; философ видит идеальное, потому что он его знает, художник знает его, потому что он его видит. Отношение Гёте к рационализму (не как к теории, а как к далеко выходящему за ее пределы сущностному свойству) должно быть показано в таком же резком противопоставлении: для рационалистов разум есть инстинкт, для Гёте инстинкт есть разум.

С несколько более отдаленной точки зрения — цель знания о мире находится там, где по гётевской терминологии «способность мышления» и «созерцание» совпадают; в той мере, в какой они расходятся или противостоят друг другу, возникают трудности, неразрешимость и противоречие; поэтому решающим в его мировоззрении является следующее положение: «Все попытки решить проблемы природы — в сущности лишь конфликты между способностью мышления и созерцанием». Поскольку, следовательно, решение казалось ему возможным, оно должно находиться в точке единения того и другого: в области искусства — там, где рецептивность созерцания непосредственно схватывает идею, требование «способности мышления». Априори художника: зримость «идеи» в «образе»; и это — начало и конец гётевского мировоззрения.

Необходимо, правда, твердо помнить, что Гёте понимает под «образом», — а именно то, что дает чистое, в точном смысле слова непосредственное впечатление чувственности. Поэтому он исключает из этого то, что называет элементарным учением о природе, познание не воспринимаемых непосредственно или искусственно изолируемых элементов бытия, хотя в принципе они также лежат в плоскости чувственного восприятия. Этим создается впечатление, что в субстанцию или фундамент

==203

гётевской картины мира привносится нечто случайное. Ибо какие степени, какие формы, какие пределы точности доступны нашим невооруженным органам чувств в бытии и могут быть выражены в картинах — это, по-видимому, находится к самому бытию в совершенно случайном отношении, отнюдь не детерминированном принципиально самим бытием. В силу какого стечения обстоятельств именно полученное таким способом должно оказаться субстанцией истины, носителем идеи, тогда как картины, созданные обостренными чувствами художника, воспринятые в бытии во всяком случае по не более случайным или субъективным принципам не являют собой ни «образа», ни «открытия» идеи? Однако именно в этом Гёте высказывает свое последнее убеждение о положении человека в мире. То, что чисто природные психофизические свойства человека дают ему те картины бытия, которые для него правильны, которые должны формировать его мир, из которых он получает идеальное содержание действительности, — не телеологическое устройство, направленное на лучшее или на сохранение жизни человека, а следствие или одна сторона единства природного космоса. В пределах этого единства и благодаря ему каждое существо занимает предназначенное ему место и снабжено для этого всем необходимым — для «пользы» ли его, для какойлибо реализуемой ценности ли, во внимание не принимается. Хотя созерцания Гёте в значительной степени и определяются его направленностью как художника, это происходит в таком широком смысле слова, что он не допускает для себя телеологию созерцания природы даже с художественной точки зрения, ибо и это нарушило бы великое единство целого, придав ему частный характер; поэтому, желая показать значение познания природы для его поэзии, он говорит: «Я никогда не созерцал природу, исходя из поэтических целей». Это можно было бы назвать в его духе упорядочением бытия (в природе «процветает упорядоченное»); таков последний, самодовлеющий смысл, который не ведет к какой-либо более определенной ценности. Поскольку природа дала человеку органы чувств, которые он в себе находит, он входит с ними и с их нормальным, ими самими предписанным назначением в единство целого. Существа, которые выполняли бы единое веление целого посредством иной организации, могли бы созерцать иное и по-иному, но и им пришлось бы, так же как человеку, удовлетвориться здоровым функционированием именно такой организации, — что, однако, не означает отказа от лучшего знания, к которому можно было бы стремиться, так как именно только

==204 соответствующая каждому виду существ картина, данная созерцанием, открывает им доступ к космической реальности; выходя за пределы созерцания этого типа или не доходя до него, эта картина лишается того места, на котором она соотнесена с целым, с бытием вне ее. Непосредственное созерцание, исключительно и чисто определенное данной природой чувственностью, представляет нам «образы», на что неспособна ни конкретная аналитика основных наук, ни абстрактный синтез спекуляции. То и другое должны казаться Гёте не только источником заблуждений, но и — рассмотренные с другой стороны —Appis, нечестивыми, ибо они угрожают единству бытия мира, в котором каждое существо может сохраниться, только используя свои Природные способности. Гёте пишет: «В какой мере меня привлекает говардовское определение облаков, насколько мне близка мысль о формообразовании бесформенного, закономерная смена образов беспредельного, следует из всех моих устремлений в науке и искусстве». В этой теории его, по-видимому, привлекала закономерность, открытая в непосредственном, чувственном, тотальном образе, выявленная норма нерасчлененно предлагаемой картины природы, не требующая возвращения к лишенным чувственности элементам. Я оставляю в стороне вопрос, нельзя ли, даже признавая это априори, приписать нашим природным способностям большую сферу их применения и отнести к ним создание так называемых искусственно обостренных чувств. Гёте установил границу «образа», следовательно, там, куда направлен художественный интерес. Для него это означало, таким образом, что во всем малом и великом именно здесь созерцанию дается «идея», а это в известной степени доказывает, что в непосредственности чувственной данности, в которой для него проявлялась природная тотальность человека, открываются вообще истина и смысл объективного бытия. С гениальной синтезирующей способностью Гёте помещает понятие «прафеномена» в точке, где соединяются эти требования. Ибо этим на уровне явлений показано, что надлежит определять как закон, смысл, абсолютное в формах бытия. Прафеномен — сюда относятся возникновение красок из света и тьмы, ритмическое увеличение и ослабление силы притяжения Земли как причина смены погоды, развитие органов растения из формы листа, тип позвоночных животных —является чистейшим, абсолютно типичным случаем отношения, комбинации и развития природного бытия; поскольку, с одной стороны, он есть нечто другое, чем обыкновенный феномен, в котором эта основная форма обычно выступает в смутных смешениях и отклонениях, с другой — все-таки есть явление, хотя и данное в духовном созерцании, — иногда, впрочем, «кое-где предстающее перед взором внимательного наблюдателя в своем подлинном виде». Мы представляем себе обычно общий закон вещей находящимся где-то вне их; отчасти это находит объективное объяснение, ибо вневременная и внепространственная значимость этого закона делает его независимым от случайности его материального воплощения во времени и в пространстве, отчасти субъективное — поскольку этот закон относится исключительно к мышлению и не предстает перед нашими чувственными энергиями, которые всегда воспринимают только единичное и неспособны воспринимать общее. Это разъединение стремится преодолеть понятие прафеномена: он — вневременной закон во временном созерцании, непосредственно открывающее себя в единичной форме всеобщее. Поэтому Гёте может сказать: «Высшим было бы понять, что все фактическое уже есть теория. Синева неба открывает нам основной закон хроматики. Не надо только ничего искать за пределами феноменов, они сами и есть учение». В такой основной интенции своего духа Гёте совершает удивительное обращение проблемы познания. Если реализм всегда исходит из теоретического познания как из первого и непосредственного и приписывает ему способность воспринимать, отражать, точно выражать объективное бытие, здесь точка опоры действительно помещается в самый объект; взаимопроникновение объекта и познающей мысли — не гносеологический, а метафизический факт. Не в спинозистском смысле, будто внешняя вещь и ее теоретический эквивалент составляют две стороны или два качества единого абсолюта, в этом учении оба момента имеют абстрактный, нечувственный характер, тогда как для Гёте уже чувственный образ в его непосредственном единстве есть духовное содержание познания. Наше привычно ориентированное на Канта мышление всегда ставит на первое место содержание познания и лишь исходя из него обретает единое или дискрепантное отношение к вещам; поэтому нам трудно вникнуть в гётевскую установку, согласно которой не познание, а связь мира есть первое и последнее. Эта связь непосредственно живет в феноменах, и «познавательная способность» каждого субъекта настолько приспособлена к ней, что вне данных ему явлений он не может искать какого-либо содержания, но воспринимая феномен, возникающий в чувственности, т. е. в непосредственной связи субъекта и объекта, получает все, что для нас может быть истиной, теорией, законом, идеей. Для

==206

истолкования этого с помощью наших обычных теоретико-познавательных предпосылок и категорий, чтобы понять эту установку (одобряем ли мы ее или отвергаем), требуется совершенно иная основная позиция. То, что образ, чувственный феномен, воспринятый нами в его чистоте и первозданности, в своем высшем выражении как прафеномен сам по себе и самим собой уже воплощает в себе идеальный закон, форму постижения и познания, — это и есть прафеномен, о котором в границах данного мировоззрения не следует задавать дальнейшие вопросы. Трудность понять изнутри это единение чувственного и интеллектуального Гёте усилил именно тем, что ощущал его как само собой разумеющееся; вследствие этого он употреблял одно и то же выражение для каждой части этого синтеза как в его обычном, так и в особом, точном смысле. «Нас часто вводит в заблуждение, — когда нам надлежит признать наличие идеи в явлении, то, что она часто, даже обычно, противоречит нашим чувствам. — Так им противоречит метаморфоза растений». Между тем в обычном словоупотреблении явление — то, что есть в пределах и посредством наших чувств. Поэтому необходимость увидеть в явлении нечто, противоречащее чувствам, представляется совершенно бессмысленной. Именно метаморфозу растений как зримое он отстаивал в споре с Шиллером, который хотел отнести ее к царству идей. Все это понятно лишь в том случае, если исходить из того, что для него как художника чувственность с самого начала была чем-то большим, чем в обычном словоупотреблении, что для него в чувственном восприятии действовала интеллектуальная способность, что он «созерцал» «глазами духа». Чувствам в обычном понимании противоречит идейное, оно и должно им противоречить потому, что направлено на тотальность бытия, а чувственность в обычном понимании есть лишь частичная, так сказать, искусственно изолированная способность, которая может воспринять только односторонность и расчлененность действительности. Там, где созерцает весь человек, по ту сторону столь ненавистной Гёте разобщенности «высших и низших душевных способностей», противоречие отпадает и полная действительность, т.е. открытая в явлении идея, созерцается чувствами, которые теперь служат лишь каналом для неразделенного течения жизни.

Достигнутая таким образом гармония сознания и бытия соответствует ранее приведенному основному мотиву познания и дополняет его; этот мотив гласит, что носитель истины в «истинном» представлении есть в своей глубочайшей основе не

==207

содержание в его идейной абстрактности и логической ответственности, а роль, которую данное представление играет как момент жизни, как процесс, как действительное отношение между человеком и миром. Здесь мы оказываемся на крайней границе гётевского образования принципов, которое показать так трудно потому, что именно эти последние вопросы Гёте высказывал фрагментарно, часто лишь намеками и окрашивал особым образом в зависимости от предмета, от настроенности, которые вызвали его высказывание. В конечном итоге речь всегда идет о великом мотиве, который можно несколько расплывчато и допуская множество модификаций определить как тождество действительности и мира; «понятие бытия и совершенства одно и то же», — сказано в небольшой работе Гёте середины 30-х годов. Теоретическая ценность также находит свое последнее и принципиальное обоснование не в логически-предметных отношениях, так сказать, в свободно парящих содержаниях, в которых наличествует абстрактное право истины, независимо от всякого душевного — и физического — осуществления; напротив, именно из действительности их представляемое™ и их реального отношения единения и плодотворности между субъектом и миром, выражаемого или устанавливаемого ими, возникает ценность их истины, вернее, это есть ценность их истины или ее противоречие. Следовательно, так же как на стороне субъективного представления есть действительность, которая есть непосредственно и ценность истины, так и на стороне объекта сами феномены суть «учение». Для того чтобы они сами были истиной, надо только отчетливо видеть в них чистое, прафеномен. Как в субъекте его содержание создает процесс жизни и придает этому содержанию, исходя исключительно из своей силы, упорядоченности, отношения к миру его теоретическое значение, которое оно не могло бы вывести из какой-либо чисто идейной, свободной от жизни нормы, — так беспрерывный процесс бытия создает ту непрерывную динамику, которая даже находит свое выражение в качестве «вечного движения всех (органических) форм», создает единичные феномены как содержание бытия. Поэтому закон, идея, которая кажется абстрагирующему рассудку находящейся как бы вне феноменов и отпускающей их в случайное бытие, зрима в них самих. Каждая вещь — лишь удар пульса мирового процесса и открывает поэтому при правильном ее созерцании тотальность его действительности и ценности, его чувственный образ и идею.

Это ведет к важному следствию: если в правильно воспринятом, выражающем истину чувственном явлении или образе

живет и может созерцаться идея, то явление, в котором идея не может быть обнаружена, которое не удовлетворяет требованиям идеи, не истинно и должно быть иллюзией! Если действительность и ценность в своей метафизической основе одно, то там, где нет ценности, не может быть и действительности. Реализм гётевской картины мира, который он столь решительно подчеркивает, строгая верность, требуемая им по отношению к данному объекту, настолько не противоположны «идеализму», зримости или, в метафизическом понимании, действенности идеи, что именно познанная в явлении идея только и дает нам уверенность в том, что мы постигли объективную истину явления.

Здесь вновь обнаруживается то, что можно было бы назвать метафизическим счастьем гётевского существования: гармония или параллельность осознанного личного бытия и развития объективной картине структуры вещей. Он, как немногие люди высшего духовно-нравственного уровня, отдавался данным ему силам и влечениям, реальности процесса своей жизни в глубоком доверии, что именно таким образом этот процесс создаст свое наиболее ценное содержание, именно таким образом удовлетворит требованиям идеи. Правда, такое формирование жизни из реальности природных сил было связано с большими усилиями, трудом, самопреодолением, отчетом в своих действиях: «то, что для других людей обычно и легко, мне дается ценой больших усилий», — пишет он в возрасте 37 лет. Однако вся внутренняя борьба, все стремление выйти за пределы самого себя были изначально заключены в необычном единстве этой натуры и данности ее влечений. Он никогда не производил впечатления, столь обычного в индивидуальном существовании, будто оно лишь арена, на которой «подлинное» Я пребывает в состоянии борьбы, примирения, властвования или подчинения по отношению к силам, которые обладают большей или равной ценностью. Единство его жизненного процесса, которое, собственно, не преодолевало напряжение и противоположности этого процесса, а изначально включало их в себя как свои элементы и стадии, сознавало свою ценность в такой же мере, как и свою действительность. Но и эта ценность, эта совпадающая с реальностью его жизни идеальность отнюдь не была равноценностью всех моментов, лишенной противоречий и свободной от теневых сторон. Но так же, как в единство процесса его жизни входило множество двойственностей и противоречий, и ценность, имманентная его жизни, объемлет все сомнительное по своей ценности и противоречащее

==209

идеальности; на это указывает уже запись в дневнике в возрасте двадцати одного года: «Я сделал многое, что теперь мне хотелось бы считать не сделанным, и все-таки если бы это не произошло, не возникло бы необходимое благо». И через четверть века он в общей форме определяет единство субъективного совершенства, в которое на пути человека привносятся как позитивные, так и негативные ценностные моменты: «При строгом контроле моего собственного и чужого пути в жизни и искусстве я часто обнаруживал, что стремление, с полным основанием называемое ложным, оказывалось для индивида совершенно необходимым окольным путем к цели. Отказ от заблуждения всегда служит формирующим человека средством, как в отдельном проявлении, так и в целом». Мне кажется, что словообразование, которым часто злоупотребляли, формулирует в понятиях это решающее созерцание его собственной жизни: он ощущал идею и действительность своего бытия как сверх-ценность, т.е. как ценное, значительное, правильное в абсолютном смысле, в котором оно поднималось над противоположностью отношения между хорошим и дурным, высоким и низким, удачей и неудачей. Подобно тому как процесс действительной жизни протекает через все эти противоположности и его единство всех их несет, так жизнь имеет для Гёте, очевидно, такую ценность, которая находится вне их, т. е. вне всех содержаний, которые могут ощущаться и быть установлены как ценности или как противоположные таковым только посредством дистанции, различимости, относительности. Обычно мы понимаем ценность только в этом релятивистском смысле (об этом я говорю в другом месте применительно также к ценностям, считающимся «абсолютными») и, быть может, потому что связываем ее только с самостоятельными, противостоящими друг другу, рассматриваемыми как замкнутые единства содержаниями жизни; совершенно иной смысл мы можем придать этому понятию, если применим его к процессу жизни в его непрерывном единстве, к процессу, который не есть нечто относительное, поскольку он — функциональная целостность Я, которой, так сказать, ничего не противостоит, которая есть наша целостность и абсолютность. Чем больше мы ощущаем жизнь именно так, тем большее значение, большую «ценность» она обретает; определить эту ценность с помощью наших выросших из этих относительностей категорий мы можем только очень несовершенно. Я назвал ее сверхценностью только для того, чтобы характеризовать ее свободу от относительной обусловленности отдельных ценностей. Внутри этой

==210

категории существуют, конечно, очень различные степени, которые, однако, не приводят к относительности, так как каждая на своем месте — нечто абсолютное. Лишь различия душевных «энтелехий», о которых таинственно говорит Гёте и которые в различной степени определяют бессмертие душ, обозначают степени этой сверхценности, присущей индивидуальной жизни как таковой, свободной от всех единичных определенностей ее содержаний. Сам он очевидно обладал ощущением «мощной энтелехии»; единство его существования было для него, невзирая на всю раздробленность и все колебания ценностей его отдельных содержаний, тождественно своей ценности, и таким образом в сознании самого себя он обладал прототипом своего сознания ценности, основанном на тождестве действительности и ценности. То, что препятствует этому тождеству в качестве помех и обратной направленности, будет рассмотрено в следующей главе.

Из этой высшей структурной предпосылки его образа бытия была, правда, понятно, что он обозначал «идею» как «единственную» и возражал против применения множественного числа, причем именно в связи со следующим положением: «Все, что мы видим и о чем можем говорить, суть лишь манифестации идеи». Тем не менее я считаю себя вправе, беря это понятие в несколько более широком смысле, говорить о нескольких идеях, рассматриваемых Гёте как формообразующих действительность. Это как бы спецификации «идеи» или исходящие из нее возможности формообразования единичного, служащие опосредствованием идеи и единичного, примерно то, что Гёте сам определил как «великие максимы» наблюдения над природой; причем с уже упомянутым следствием, что для него истина познания, реальность явления лишь в том случае представляется гарантированной, если эти идеи стали для него созерцаемыми. Я начинаю с идеи красоты. Теперь можно с достаточным основанием считать вероятным, что положение Шефтсбери «Красота есть всегда истина» очень рано оказало решающее влияние на Гёте; правда, одновременно утверждают, что в период дружбы с Шиллером он отошел от этого. Я же полагаю, что во всяком случае обращение этого положения — всякая истина есть красота — принималось им во все периоды, если и не во все часы его жизни, и что оно господствовало в его миропонимании еще до знакомства с Шефтсбери. Если всякая истина есть красота, то из этого следует, что там, где мы неспособны открыть красоту, мы не находимся на пути к истине и что, разрушая попытками познания красоту вещей, мы закрываем для себя этот путь. В небольшом стихотворении, относящемся к его студенческим годам в Лейпциге, это показано уже с полной ясностью. Он восхищается окраской стрекозы, хочет рассмотреть ее вблизи, гонится за ней, хватает ее и видит— «грустную темную синеву». «Это ждет тебя, расчленитель всех твоих радостей». Очевидно его мнение заключалось не в том, что первый радовавший его образ был видимостью и обманом, которые уничтожила обретенная истина. Напротив, та дарующая наслаждение окраска была подлинной и истинной — не истина найдена, вследствие чего утрачена красота, а разрушена красота и тем самым утрачена истина. «Расчленение радостей» — это не утрата иллюзии, а убиение реально живого. Его полемика с Ньютоном, во всяком случае частично, основана на отвращении к мучительному прохождению спектра через множество узких щелей и стекол, разрушающему его непосредственно эстетическую картину, — сам он восхваляет опыты при солнечном свете под синим небом как дающие наиболее убедительные доказательства. Отказ от познания природы с помощью рычагов и болтов несомненно связан не только с приведенным выше теоретико-познавательным мотивом — получать соответствующее человеческой природе знание только посредством естественных для нее средств, — но и с опасением разрушить подобными средствами эстетический образ природы; этим же объясняется, что он с трудом заставил себя признать геогнозию, поскольку «она расщепляет для созерцающего духа впечатление от прекрасной земной поверхности». «Покров», которого не позволяет лишить себя природа, так же соткан, как покров поэзии, который поэт получает «из рук истины». Даже о математике Гёте говорит, что он как таковой совершенен лишь постольку, поскольку «он ощущает в себе прекрасное и истинное». Только не надо думать, что во всем этом лежит, как это часто слишком элементарно толкуют, лишь склонность художника к чувственному, иллегитимнный эвдемонизм в познавательном интересе, желание ограничиться «прекрасной видимостью», равнодушной ко всему сущностному и объективному, получающей значение и завершенность только по законам субъективного удовлетворения, ибо она не принимает во внимание доступные естественным наукам элементы и процессы; напротив, в основе здесь лежит глубокое метафизическое убеждение, что всю действительность несет на себе идея и что зримость идеи и есть красота. Там, где уничтожается красота, исчезает и гарантия действительности и остается лишь искаженная,

==212

иллюзорная картина. Следовательно, не приверженность видимости заставляет его считать, что красота полагает границу познанию, с которой приходится считаться, но потребность именно на основе этого убеждения в объективном критерии, который при полноте всевозможных аспектов, расчленений, упорядочений все-таки служил бы симптомом того, что перед нами находится действительность. Восприятие вещей в их красоте и совершенстве — не в пребывании друг подле друга, а в их непосредственном тождестве — есть одновременно постижение их глубочайшего смысла, так же как художественная форма явления человека в портрете, осуществленная в соответствии с эстетическими требованиями, направленными на связь и очарование элементов его созерцания, есть одновременно и истинное, недвусмысленное открытие души. Гёте сам исчерпывающе высказывает это: «Прекрасное — это открытие тайных законов природы» (для обычного созерцания они вообще не имеют ничего общего с красотой как формой явления, получившего внешнее выражение), «которые без явления прекрасного остались бы вечно скрытыми от нас». Исключительность личности Гёте вообще всегда проявляется в том, что знания, возникающие из его индивидуального своеобразия как дополнение к его субъективности или как ее выражение тем самым обладают и характером объективного соответствия миру. Исходя из глубокого понимания своей сущности, он пишет: «В объекте есть нечто неизвестное закономерное, соответствующее неизвестному закономерному в субъекте». Независимо от того, приемлемо или ложно (отдельное) содержание такого знания, оно всегда относится к центру, обладает замкнутостью в себе и связью с другими знаниями, которые входят в картину мира, что безусловно отличается от изолированности и внутренней случайности, основных свойств субъективного. Стремление всей жизни Гёте объективировать себя как субъекта лишь восприняло и развило объективный характер образа его изнутри определяемого бытия, дар его гения. Требование

интерпретировать гётевскую картину мира может быть удовлетворено с помощью психологии лишь наполовину.

В соответствии с направленностью мышления его времени и его личной с идеей красоты для него связывалась идея единства. Здесь прежде всего действует мотив, что каждое произведение искусства в меру своего завершения есть отражение образа природы в целом. Высшей красотой была бы, подчеркивает он в выдержке из работы К.Ф.Морица, связь природы, схваченная в ее единстве. Единство прекрасного лишь другое

==213

выражение его самодостаточности, т. е. всегда подчеркиваемой Гёте независимости от «целей», от проникновения в иное целое, внутри которого оно было бы лишь носителем или средством. Прекрасное в соответствии со своей суверенностью, со своей свободой от всего, что находится вне него, — свободой, имеющей свой абсолютный прообраз только в тотальности бытия вообще, должно быть единством. Лишь этим словом может быть обозначена имеющая свой центр в себе, полностью замкнутая в себе связь частей, которой завершается произведение искусства. Однако именно потому, что идея единства непосредственно связана с эстетической идеей, она вследствие космического значения последней выходит за ее пределы и в свою очередь становится критерием правильности образов познания. К этому я еще вернусь, а теперь только укажу на связь идеи единства с другими существенными мотивами гётевской духовности.

Он мыслит тотальность бытия как единство и каждый элемент существования в известной степени как представляющее или повторяющее это единство («Ты найдешь лишь знакомое, подобное ему», — здесь его часто повторяющаяся максима, что природа в малом творит совершенно то же, что в великом, только переносится из метафизически-абсолютного в эмпирически-относительное), —• и вновь решительно противополагает «созерцательность» сенсуализму. Ведь сенсуализм отличается в своей глубочайшей основе тем, что он держится единичного, берет часть только как часть и признает синтез только как сочетание единичностей, которые по своей природе всегда остаются единичными, а не как символ внутреннего, предшествующего всякому разделению на единичности единства. Поэтому сенсуалистическая тенденция легко соединяется с тенденцией практически-эгоистической. Ибо то, что мы называем эгоизмом, — я показал это в другом месте, — всегда есть отношение воли к каким-либо единичностям данного мира. Отъединенность, в которой замыкается эгоистический субъект, находит — отнюдь не случайно — свой коррелят в отъединенности целей его воли; можно сказать, что эгоизм атомизирует практический мир так же, как сенсуализм — теоретический. Ибо ему синтетическая способность духа представляется чем-то субъективным и вторичным, чему в объективном порядке вещей ничто не соответствует. Это прямо противоположно направленности гётевского духа, который всюду стремится схватить целостности и единичности, чья пантеистическая, как бы несущая в себе мировое единство основная настроенность настолько

==214

продолжается в его чувственности, что он повсюду видит связь, сопричастность и согласованность. Для него целое предшествует частям, и он очень характерно определяет акт согласования противоположного как «воссоединение». В отличие от сенсуалистического созерцания, которое видит лишь единичности, его созерцание было интеллектуальным, которое видит лишь единства. Другой мотив, возводящий единство до уровня идеи и критерия истины познанного образа, — это значение единства для живого как такового. Гёте считает всякое внешнее сочетание, которое никогда не создает действительного единства, совершенно враждебным для органического принципом. Лишь из соображений практической эмпирии «атомистический принцип столь близок и удобен нам; и поэтому мы смело применяем его и к органическим случаям». «Чтобы спастись, я рассматриваю все явления как независимые друг от друга и пытаюсь насильственно (!) их изолировать; затем я рассматриваю их как корреляты, и они становятся в своем соединении определенной жизнью». И то же самое по своему смыслу, лишь иначе выраженное: «Можно, конечно, разложить живое на элементы, но составить его затем из них и вдохнуть в них жизнь нельзя». «Научная потребность», «охватить внешнюю сторону живых образований в их связи, воспринять их как указания на внутреннее и таким образом в известной степени господствовать в созерцании над целым» «тесно связана», по его словам, с художественным влечением. Подтверждением права исходить при рассмотрении организмов из единства, из него выделять части и затем вновь возвращать их ему представляется Гёте то, «что мы убеждаемся в совершенном состоянии нашего здоровья лишь благодаря тому, что ощущаем не части нашего организма, а весь организм в целом». Поэтому Гёте не мог не отвергнуть распространенную в его время теорию преформации, ибо она ведь в конце концов сводится к пребыванию друг подле друга и друг вне друга того, что возникает в живом существе и из живого существа, — тогда как развитие есть единый процесс, осуществляемый единой жизнью. Это единство как форма жизни не имеет, конечно, смысла числовой единицы: «Kein Lebendiges ist Eins Immer ist's ein Vieles»'.

Живое никогда не бывает одним, Оно всегда множество.

==215

Единство как бы лишается своей функции, если нет многого, которое оно объединяет, тогда как в неорганической природе (во всяком случае, если рассматривать мир не в его целостности, а одну его часть за другой) одно лежит просто рядом с другим, так что здесь бытие есть многое и многим остается; при этом каждая часть сама по себе может считаться «одним». Организм же никогда не бывает такой числовой «единицей», напротив, его множественность функционально связана в единство, и эта связь есть жизнь. Такова основная форма, в силу которой организм становится для Гёте символом мира, но можно сказать, что и мир становится символом организма. Никто не был убежден с большей уверенностью, даже страстностью в единстве космоса, но и никто решительнее не отвергал тот монизм, для которого все многообразно-пестрое, все различие по своему образу и движению теряется в сухой и застывшей понятийности «одного». «Посредством учения о всеединстве, — говорит он, — столько же выигрывается, сколько теряется, и в конце концов остается столь же утешительный, сколь неутешительный ноль». Как и живое, мир для Гёте не одно, а многое, и так же, как живое, мир для него единство этого многого. Мир он рассматривал как организм, т. е. в его понимании идея и действенность целого как единства так же господствует над всем единичным и всеми взаимодействиями внутри единичного, как каждая часть организма определяется целым, и жизнь каждой части есть не что иное, как совершающаяся в ней жизнь целого. Однако более глубоко, быть может, только что упомянутое изречение: для него не мир подобен организму, а организм — миру. В мире он обнаружил или ощутил форму существования, которая для менее объемлющих способов созерцания присутствует только в организме; организм в известной степени подобен микрокосму как аналогия в узких рамках для формы, в которой мир живет как единство как бы из своего метафизического центра. Органическая форма, т.е. жизнь части в рамках целого — для него смысл мира вообще. Это показывает всю грубость и поверхностность критики, которая обвиняет великих мыслителей в очеловечении мира, в атавистическом фетишизме, исходя из того, что они толкуют совокупность бытия по категориям человеческого, живого, душевного. Когда Шопенгауэр определяет сущность мира как волю, он превращает в меру бесконечности не человеческую волю, небольшой отрезок мира, а наоборот: таинственная связь великого философа, как и великого художника с целостным бытием дает ему определенное, соответствующее его душевному складу ощущение и толкование этого целого; и лишь исходя из этого, он находит ту точку внутри душевного человеческого существования,

==216

на которой такой смысл бытия предстает перед нами наиболее наглядно и недвусмысленно. Так же и гётевский образ органического единства мира — не мифологизирующее перенесение эмпирического представления об организме на существование вообще, а чувство или образ этого существования, которое только в организме обретает свое выражение и, быть может, свой символ. Беспрерывное становление, постоянное образование и преобразование, то, что одна только жизнь представляет нашему созерцанию есть единственное опосредствование между полюсами, в которых Гёте видит принципы мира: это — единство всего бытия, пребывание и ценность индивидуального. Ибо только благодаря тому, что единое есть становящееся, оно может быть многообразным. То, что развертывается в единичной жизни в последовательности, — постоянно меняющаяся полнота состояний, внешне совершенно различные явления, которые все-таки суть лишь стадии единого развития, — проявляется в жизни вообще, а в космосе, кроме того, и в пребывании друг подле друга. В множестве явлений, каждое из которых сохраняет свою неизбежную особенность, Гёте видит — и посредством этого парадокса, который будет позже расширен, можно формулировать его мировоззрение — вечную жизнь космического единства; ведь он сам однажды дал последнему, «недопускающему созерцания», всегда остающемуся для нас загадочным, таинственное обозначение: «вечно деятельная жизнь, мыслимая в покое». Учение Спинозы о всеединстве не могло равномерно и синтетически отдать должное как единству, так и множеству, потому что в нем отсутствовало понятие жизни. Спиноза пожертвовал становлением бытию — и это лишь другое выражение того, что он множеством пожертвовал единому. Он не нашел моста от одного ко многому, который составляли для Гёте постоянное становление, раскрытие, преобразование жизненного процесса. Рассматриваемое с этой точки зрения понятие «метаморфозы» уже не есть отдельное познание организмов, а разъясняющее потенцирование понятия жизни. «Я считаю возможным утверждать, что на стадии, когда органическое существо выступает в явлении, единство и свобода инстинкта формирования не могут быть поняты без понятия метаморфозы». Следовательно, метаморфоза выступает здесь как синоним жизни вообще, что означает развертывание одного во многое, т.е. в свободу самых многообразных, индивидуализированных образов.

Таковы, следовательно, приблизительно смысл и основание, посредством которого единство в качестве фундаментальной категории гётевского образа мира выступает как одна

==217

сторона «идеи», открытие которой есть мир явлений. И поскольку она есть для него основание формирования бытия, она есть и основа права познания, т.е. — и тем самым я вновь возвращаюсь к нашим основным мыслям — там, где познание разрушает единство своего предмета, оно именно поэтому показывает, что оно неправильно. Разделение авторства Гомера Гёте, принужденный к этому доказательствами Вольфа, сначала как будто принял, но как только представилась возможность восстановить единство авторства, он страстно поддержал ее, и его высказывания полностью уясняют, что раздробление представлялось ему именно в качестве такового ложным. Еще под впечатлением исследований Вольфа он формулирует единство Гомера прежде всего как нечто совершенно идеальное, как внутреннюю, органически-художественную форму мира: Ewig wird er euch sein der Eine, der sich in Viete

Teilt und einerjedoch, ewig der Einzige bleibt. Findet in Einem du We/en, empfindet die We/en wie Einen, Und ihr habt den Beginn, habet das Ende der Kunst.'

Однако такой эстетической корреляции единства и множества удовлетворяет, во всяком случае в реальности, скорее единство, чем многочисленность авторства. И единство, от которого Гёте как от идеи, от имманентного требования художественного произведения, отказаться не может, становится для него критерием истинности или ложности познания действительности: гипотезу Вольфа он считает ложной, ибо она разрывает единство, императивную категорию бытия и искусства. Из геологических теорий для него прежде всего неприемлемы вулканические теории, которые объясняют характер поверхности Земли внезапными извержениями, насильственными катастрофами; ему представляется, что спокойные и медленные воздействия такого рода, как мы наблюдаем ежедневно, могут привести к самым поразительным конфигурациям. Если обратить внимание на выражения, которыми он характеризует вулканизм, — насильственное возбуждение, проклятая камера пыток нового сотворения мира и т. д., то может показаться, что последним мотивом этой полемики служит ненависть «мирной натуры» ко всему насильственному, беспорядочному, внезапному. Однако

Вечно он будет для вас единым, делящимся на многих, и все же остается одним, вечно единственным. Найдите в едином многих, ощутите многих как единое, и вы обретете начало и конец искусства.

==218

мне представляется, что в основе здесь лежит более общее. Несмотря на мирность своей натуры, Гёте отнюдь не был столь слабовольным и слабосильным, чтобы не вынести борьбу и разгул элементов в картине мира и допустить, чтобы личная антипатия к этому заставила его принять объективную теорию. Я полагаю, что решающий мотив состоит в продолжении вышеприведенного высказывания о геогностическом «раздроблении прекрасной земной поверхности»: извержения и катастрофы разрушают для него единый образ природы, вводя силы, чуждые и дуалистические по отношению к наблюдаемым нами повседневным. Не насильственность сама по себе представляется ему доказательством несостоятельности вулканизма, а то, что она как бы не предусмотрена устройством природы и разрушает ее единство, — то, которое в соответствии с его метафизикой природы есть единство морфологическое, существоующее в «образе». Единству механистической закономерности природы вулканизм никоим образом не противоречит. Движения мельчайших частиц следуют общей закономерности, независимо от того, дают ли они человеческому восприятию феномена спокойный, непрерывный образ или представляющийся нам насильственным и разорванным. Однако Гёте мог, конечно, ощущать, что единство созерцаемой формы, которая в непрерывности равномерных действий переходит в некую последовательность, разрушено, когда в постоянство спокойных, длительно пребывающих перед нашим взором преобразований внезапно врываются возвышение и метание, прорывы и содрогания. Несущественное как будто различие в обоснованиях в действительности имеет большое значение, ибо оно ведет от лишь субъективно-эмоционального, собственно, чисто антропоморфного мотива, состоящего в отвращении к насильственное™ и неистовству в природе, к мотиву мировоззренческому, к единству картины мира. То, как Гёте видел единство природы, можно сравнить с тем единством, которое живописец или ваятель устанавливает между элементами человеческой фигуры в отличие от физиологического единства, создаваемого под поверхностью тела посредством циркуляции и взаимодействия мельчайших частиц. Художественное единство распространяется только на явление, соединяет его части по требованиям созерцательности и заинтересовано только в том, чтобы взор зрителя и проникающая в объект вслед за его взором душа обрели представление о связи друг с другом элементов поверхности; но то, как они связаны реальным невидимым процессом жизни, остается всецело вне требования художественного

==219

единства. Оно относительно субъективно, но его предмет есть непосредственная эмпирическая данность. Наоборот, для научного познания жизненного единства подобное соединение случайных частей поверхности не имеет никакого значения, это познание относительно объективно, но зиждется на преодолении непосредственной зрительной видимости. Исключительное и решающее в мировоззрении Гёте состоит в том, что он поднимает морфологически-художественный синтез созерцаемого до космически-метафизического значения. Поверхность вещей не облекает больше их подлинную сущность, глубину их действительности, как отделяемая кожа или отброшенный на нее субъектом отблеск; если только эта поверхность правильно созерцается по собственным законам идеи, она есть полное открытие бытия: «Nichts ist drinnen, nichts 1st drauKen, Denn was innen, das ist aulien».'

Это, — конечно, не с систематической симметричностью, — подобно «коперниканскому деянию» Канта. Господствующее философское мнение — что эмпирическое явление не имеет ничего общего с подлинно истинным в бытии, оно доступно лишь нечувственной способности разума — Кант заменил следующим положением: явление есть полная действительность, оно отнюдь не только оболочка некоей трансфеноменальной глубины, которая не более чем «просто фантазия»; явление есть, правда, не только чувственное впечатление и создается как явление лишь посредством того, что рассудок придает ему форму. Быть может, этот тезис в сущности не менее парадоксален, чем мысль Гёте, согласно которой в явлении непосредственно выражена последняя сущность вещей — как только оно перестает быть просто чувственным впечатлением, а созерцается в соответствии с требованиями «идеи». Для Канта чувственному явлению дает полную реальность, освобожденную от всякой трансцендентной проблематики, интеллектуальная форма; для Гёте ее дает художественная форма; ибо так можно определить то, что ясному взору явление несет в самом себе идею. Поэтому, как для Канта реально то явление, чувственно данное содержание которого соответствует категориям рассудка, так Гёте считает правильным в высшем и решающем смысле лишь тот образ, чувственная данность

Ничто не внутри, ничто не вовне, Ибо все, что внутри, то и вовне.

==220

которого удовлетворяет требованиям идеи. Таким образом, идея становится для него критерием правильности способа представления, и поэтому, исходя из идеи единства, он не признает ни множество Гомеридов, ни вулканизм, — не потому, что эти представления задевают его эстетическое чувство, а потому, что на основании его метафизического убеждения об абсолютной реальности сформированного идеей явления эстетическая несостоятельность тех явлений служит ему сигналом их теоретической несостоятельности, даже тождественна ей. Поскольку явление в его созерцаемой действительности может считаться в себе единым, оно едино и с идеей. Странное, рассмотренное уже раньше изречение: «Тот, кто согласен с собой, согласен и с другими», — оказывается тем самым частным случаем общей метафизической максимы. Единство явления с самим собой означает его совершенство, благодаря которому оно как бы выходит за свои пределы и обнаруживает свое единство с реальностями или идеальностями вне ее. В этом заключена, пусть даже отдаленная, родственность со странными словами Гёте: «Все совершенное в своем роде должно выходить за пределы своего рода». Таким образом, совершенное внутренне единство части мира есть либо основание познания, либо условие или следствие того, что между ним и тем, что находится вне его, существует единство.

Если понять идею единства во всей ее жизненности и широте, с которой она действует в мировоззрении Гёте, то ее можно считать фундаментом этого мировоззрения; все остальные идеи, открытия которых он ищет в явлениях и которые становятся, по его мнению, критериями для их правильного познания, можно толковать как в той или иной степени зависимые от идеи единства, как ее развития или условия. Я рассмотрю еще три формальных мотива такого рода: непрерывность, полярность, равновесие.

Упомянутую неприязнь к вулканизму надлежит считать прямым следствием веры Гёте в непрерывность, действующую в бытии и в природе. Приведу решающее для этого место: «Все действия, какого бы рода они ни были, наблюдаемые нами в опыте, связаны самым устойчивым образом, переходят друг в друга — все деяния от самого обычного до высочайшего, от кирпича, падающего с крыши, до сияющего духовного взора, который направлен на тебя и который ты направляешь на другого, все они выстраиваются в один ряд». В очень высоком смысле эта максима характерна для гётевского понимания бытия: ибо ни одна не связывает столь безусловно, как она, формирование, порядок, закон с явлением вещей, с морфологической действительностью. Если ограничиться явлениями,

==221 необозримую индивидуализированность которых приходится признать, то «единство», образование из них целого можно совершить лишь исходя из таких градуированных сходств. Рассмотрение существ по их «образу» есть само по себе нечто изолирующее; огромное стремление Гёте понять природу состоит в том, чтобы пронизать эту замкнутость и отъединенность образов единой, вибрирующей, все со всем связующей жизнью. Если, следуя этой тенденции, не исходить из принципа внутренней жизни, а пытаться найти форму единства в непосредственных явлениях, то эти явления, будь они образами покоящегося или движущегося, должны быть поставлены в один ряд, в котором ни одно различие не будет наименьшим, так как между двумя различными членами всегда встают еще другие, и опосредствование через морфологические связи уходит в бесконечность. «Какая пропасть, — говорит Гёте по поводу особенно важного ему ряда, — между межчелюстной костью черепахи и слона, и все- таки между ними может быть поставлен ряд форм, которые их связывают». Между «непрерывностью» в смысле постоянно совершающегося движения и отдельным единством образа существует, как я сказал выше, глубокое несоответствие; однако непрерывность в смысле создания ряда образов по их морфологической соприкасаемости опосредствует их и служит как бы статическим символом лабильности. На закон создания, роста, развития указывает следующее: «Все образы сходны и ни один не похож на другой». Посредством идейной связанности образов друг с другом, будь это событие или субстанциальное существо, достигается связь каждого отдельного образа с целым, без которой «в живой природе ничего не происходит». Если разложить постоянный поток развития на отдельные «состояния», то их непрерывность следует рассматривать совершенно также, как непрерывность отдельных образов. «Как существо начинает в своем явлении, так оно продолжает и так же кончает». Лишь благодаря непрерывности состояний это сущностное единство может примиряться с беспрерывным беспокойством, образованием и преобразованием, формированием и переформированием, разделением и связыванием внутри живого. Предрасположение к такой принятой непрерывности явления заключается, как я полагаю, в чувственной особенности гётевской природы: в переходе и проникновении друг в друга впечатлений, получаемых совершенно различными чувствами. В невероятном единстве его существа как бы исчезает разнородность областей чувств, элемент одной области без всякого труда входит в другую; кажется, будто его внутренняя, особенно его поэтически выраженная жизнь протекает в своей глубине по существу лишь как динамическая смена, усиление и ослабление или как полярное кружение вокруг некоей интенсивности бытия и будто все качественные многообразия, в которых предстает эта интенсивность, этим внутренне связаны; будто единство этой жизни охватывает все расстояния, обнаруживающиеся между ее содержаниями, как только они изымаются из жизни и пребывают в изолированной предметности. Будучи пережиты, они переводят свое логическое или вещное различие в непрерывность, которая роднит каждое чувственное впечатление с другим и легитимирует каждую перемену мест между ними. Так как эта линия, быть может, еще недостаточно показана в облике Гёте, приведу ряд высказываний, которыми я в данную минуту располагаю. В символическом изображении мифа об Орфее он говорит: «Глаз берет на себя функцию, права и обязанности уха», — высказывая мысль, что архитектура — это «умолкнувшая музыка». К мрамору и к груди любимой относится: «Зрю осязающим оком, зрящей рукой осязаю»; из ее глаз он слышит «нежное звучание». Даже «прохлада» проникает ему в сердце «через глаз», а вода и пещера издают звучание, которому «внимает взор художника». Не исключаются также обоняние и вкус: водопад распространяет душистопрохладный трепет. «Пестрыми перьями небо усеяно — звучащее море песен — овеяно благовониями».

«Я не возражаю, когда говорят, что можно осязать цвет; его качественное своеобразие этим подтверждается. Его можно ощутить и на вкус. Синее будет иметь щелочный, желто-красное — кислый вкус. Все открытия сущностей родственны». Именно по поводу «последовательности ступеней от несовершенного к совершенному» он говорит: «Удивительное открытие, что одно чувство может занять место другого и замещать недостающее, становится для нас естественным явлением, и теснейшее сплетение самых различных систем перестает смущать дух, как лабиринт». И наконец, мысль о переходе одного чувства в другое звучит в строфе «Дивана»: «1st somit dem Funfder Sinne Vorgesehn im Paradiese, Sicher ist es, ich gewinne EInen Sinn fur alle diese»'.

Если в раю предполагаются пять чувств, я несомненно буду иметь ооно чувство для всех пяти.

==223

То, что в эмпирической области являет себя просто как непрерывность и смешение границ чувств, здесь доведено до фантастически-метафизического совершенства.

Постоянство в ряду образований, которое находит в таких высказываниях свой личностно-чувственный символ, становится для него критерием познания, так же, как единство и эстетическая значимость отдельного образа; ибо лишь поскольку все эти идеи могут быть обнаружены в действительности, или, если рассматривать это с другой стороны, лишь то, что их обнаруживает, признается действительностью, и постольку реализуется решающий основной мотив: соединение действительности и ценности. Далее Гёте приходит к выводу, что в естествознании никогда не следует довольствоваться изолированным фактом, но исследовать посредством проведения опытов все, что граничит с ним. Такому рядоположению и выведению ближайшего из ближайшего нас должна была научить математика, где «каждый скачок открывается в утверждении». Здесь, следовательно, средством познания становится непрерывность: там, где она не установлена или установлена быть не может, действительность не постигается. Полученная таким образом — или, быть может, предположенная — картина мира характеризуется своей противоположностью всякой «систематике». Ибо в зависимости от того, понимается ли бытие как система или как непрерывность, происходит разделение глубочайших духовных тенденций сущности. Систематик разделяет вещи посредством строго понятийного отграничения и достигает их единства посредством введения их понятийных содержаний в симметрически построенное целое. Как отдельный элемент, так и целое есть нечто готовое, законченное, прочная форма, состоящая из прочных форм, порядок которых определен архитектонически-единым принципом, как бы предопределяющим каждому вообще мыслимому элементу его место. Против этой тенденции Гёте выступает по завершении почти двадцатипятилетних исследований в области естественных наук следующим образом: «Конечно, система — противоречивое выражение. У природы нет системы; в ней есть жизнь, она сама жизнь и следование из неизвестного центра к непознаваемой границе. Поэтому изучение природы бесконечно, действуем ли мы, разделяя ее на мельчайшие отдельные элементы, или ищем путь в целом, двигаясь в ширину или в высоту». Даже независимо от указанной здесь динамики жизни уже непрерывность явлений не допускает системы. Ибо там, где действует непрерывность, отграничение одного единства от другого исключено, различия

==224

становятся слишком мало заметны, чтобы образовать понятийную иерархию. Поскольку нет места, которое не имеет рядом с собой crescendo и diminuendo', то и завершение целого невозможно, отношение элементов не может сомкнуться в какое-либо удовлетворительное единство, так как между каждыми двумя элементами теснится необозримое число промежуточных ступеней, для которых в системе в качестве построения из понятий нет места. Наиболее прекрасно и чисто Гёте выразил эту противоположность в сообщениях о своих ботанических исследованиях, занять определенную позицию в которых его, конечно, побудило значение системы Линнея. Вся эта система основана, по его мнению, на практической целесообразности исчисления; она предполагает, следовательно, точное отделение частей растений друг от друга, установление каждой формы как сущности полностью отличной от всех остальных, предшествующих и последующих. Но так как орган переводит посредством неуловимых переходов одну форму в другую, то система должна рассматривать «все меняющееся как неподвижное, текучее — как застывшее, закономерно быстро продвигающееся — как движущееся скачками, из самой себя формирующуюся жизнь — как нечто составленное». Гёте признается, что из-за постоянных преобразований и движений органов растений он утратил мужество к созданию понятийных фиксирований и установлении границ. «Задача уверенно определить роды и подчинить им виды казалась мне неразрешимой». И еще задолго до этого «резкое обособление», проведенное Линнеем, вызвало, как он говорит, сомнение в его душе. «То, что он пытался насильственно разъединить, должно было по глубочайшей потребности моего существа стремиться к соединению». В отличие от систематики, для которой «все готово», которая «есть лишь попытка привести разные предметы к известному постижимому отношению, которого, строго говоря, они друг к другу не имеют», — его образ мыслей состоит в том, чтобы созерцать вечное в преходящем. Все органы растений для него — совершенные в непрерывных процессах преобразования одного-единственного основного органа, и он утверждает, что все «совершенные органические натуры» от рыб до человека сформированы по одному идеальному прообразу, «который в своих очень устойчивых частях только более или менее отклоняется в разные стороны и к тому же ежедневно развивается и преобразуется посредством размножения». Уже очень рано он ощутил опасность си Усиление, ослабление (ит.) стематики: система вследствие своей логически замкнутой, удобной для оперирования, архитектонически удовлетворяющей формы используется и сохраняется ради самой себя, мешая нам непредвзято и близко наблюдать за поведением вещей; в конце концов система становится для Гёте просто противоположностью объективности и бескорыстному стремлению к истине — той истине, в которой все примыкает друг к другу в единстве и непрерывности. «Сколько бы я ни находил нового, — пишет он, — ничего неожиданного я не нахожу, все подходит и примыкает друг к другу, ибо у меня нет системы, и я не хочу ничего кроме истины ради нее самой». Гёте обладал сильнейшим чувством, самым определенным представлением о невозможности запрудить поток жизни, всего происходящего; сколь ни тривиальна мысль о бесконечном движении бытия, столь она и трудна, и я полагаю, что только в редких случаях к ней относятся действительно вполне серьезно. Относительной грубостью и замедленностью наших чувств, и прежде всего нашего практического отношения к вещам, вполне соответствует желание придерживаться твердых сечений и устойчивых состояний. Гёте же принадлежал к людям гераклитовского типа, которым собственная внутренняя жизненность и безостановочное развитие дают как бы некое физическо-метафизическое чувство для восприятия беспрерывной пульсации, непрерывного умирания и становления, развития и погружения под кажущейся застылостью всех поверхностей. Однако отношение к этой абсолютности становления и изменения гётевского чувства пластичности, которое направлено на «образ» в его классическом покое, на замкнутость-и на оттенок вечности в явлениях, было очень сложным и проблематичным. С каким бы предубеждением ни относиться к исторической локализации подобных исторических противоположностей, следует признать, что здесь греческо-итальянский дух противостоит германскому духу; действительно, давно уже указывалось на то, что труд всей жизни Гёте и стремление его жизни протекали в антагонизме, смене и объединении этих двух сторон мировой истории. Я оставляю в стороне вопрос, обладал ли он сам теоретическим сознанием всей глубины пропасти, которая разверзается между художественным отграничением и самодостаточностью «образа» и безграничностью становления, как только то или другое начинает доминировать в картине мира. Он очень сближает противоположности: «запечатленная форма в живом развитии» — в этом вся проблема. Ибо в этом и заключается вопрос, который данная формулировка вообще не считает вопросом: как может жить

==226

форма, как уже запечатленное может еще развиваться, и вообще не следует ли считать запечатленность и развитие несовместимыми. Во всяком случае он очень точно определяет эту душевно-метафизическую проблему как проблему практическую: «Da& dein Leben Gestalt, dein Gedanke Leben gewinne, LaK die belebende Kraft stets auch die bildende sein».'

Создается даже впечатление, будто он вообще уделяет этой проблеме определенное место только в практической области. «Высшее, наилучшее в человеке бесформенно, и надо остерегаться придавать ему форму иначе, чем в благородном поступке». Между тем в теоретическом смысле здесь заключено последнее значение принципа непрерывности. Если беспрерывное преобразование, космическое течение как будто останавливается на том, что мы называем вещью, формой, образом, и отдельные явления этим как бы вырваны из-под власти всеобщей жизни, как бы выкристаллизованы из нее, то они тем в большей степени сохраняют отчетливый след этого закона, чем ближе они сдвигаются по своим качествам, чем менее заметен наблюдающему духу переход от одного к другому. Это субъективное непрерывное скольжение взора есть подобие и символ непрерывности объективного созидающего процесса, который исчез из упорядоченных таким образом явлений. Готовые образы, какими вычленяют их практический и художественный взгляд, не переходят функционально друг в друга; но степень их сходства, возможного их расположения в рядах по прибывающим и убывающим качествам есть степень, в которой единство созидающей функции как бы отложилось в них и в них проявляется. Конечно, глубокая чуждость мира как непрерывно-живого становления миру как сумме образов не устраняется тем, что эти образы составляют ряды, где нет такого элемента, который был бы наименьшим; мир, чтобы заполнить расстояние между двумя элементами ряда, каждый раз предлагает бесчисленное множество градуированных промежуточных явлений; отграниченность остается отграниченностью и не становится движением, преодолевающим границу, как ни приближать содержания отграничений друг к другу. Однако возникающая таким образом картина обретает все же растущее до бесконечности отношение к картине абсолютного становления; мир же,

Чтобы жизнь твоя стала образом, мысль твоя обрела жизнь, оживляющая жизнь должна быть всегда также и созидающей.

==227

где господствует становление, должен, уплотненный в образах, установить их ряды с бесконечно малым расстоянием между двумя соседними существами. Таким образом, идея непрерывности, которая, казалось бы, только упорядочивает внешнюю рядоположность феноменов, оказывается той точкой, в которой великие мировые противоположности в существе Гёте и в мире склоняются друг к другу — и служит поэтому, как красота и единство, регулятивным принципом, к проведению которого в царстве опыта Гёте неустанно стремился, ибо степень их осуществления есть одновременно степень истины и действительности.

Множественность явлений, многообразие стадий, на которых мир, как и душа, живут в своем единстве, доступны еще другому формированию, которое освобождает свои содержания от случайности и относит их друг к другу в качестве содержаний. Это — принцип полярности, или движения и обратного ему движения, или, пользуясь подобием, которое так охотно приводил Гёте, вдоха и выдоха. Собственно, это кажется в известной степени чуждым принципу непрерывности, даже несовместимым с ним. Однако и здесь в виде намека проявляется замечательная способность гётевского духа выявлять господство принципа именно в его противоположности, вследствие того, что его высшее значение и сила возвышаются над отношением между ним самим и его противоположностью. Его давним желанием, пишет Гёте, было ввести понятие полярности в учение о цветах. Ибо он чувствует, что будет тогда способен «приблизить учение о цветах к многим соседним областям и поставить в один ряд со многими отдаленными». Следовательно, сферы явлений, каждая из которых подчинена в себе закону полярности, благодаря тождеству формы приближаются друг к другу и по степеням, в которых они обнаруживают этот закон, способны образовывать ряд в непрерывности.

Следовательно, все вещи живут в непрерывном раздвоении с самими собой и с другими, которое непрерывно приходит к примирению, чтобы затем вновь разъединиться: «Мельчайшее изменение условий, каждое дуновение сразу же вызывает в телах полярность, которая в сущности в них дремлет». Каждое содержание, каждое состояние, каждое событие требует своей противоположности, и это напряжение или чередование открывает именно ту жизнь, которая в следующее мгновение выступает как единство противоположностей. Гёте определяет полярность как явление «двойственного, даже множественного в решительном единстве». Поэтому такое большое значение имеет для него магнетизм как чистый пример « раздвоения, которое тем не менее вновь оказывается соединением». Это для него — прафеномен, непосредственно пребывающий в идее и не признающий над собой ничего земного. «Раздваивать соединенное, соединять раздвоенное есть жизнь природы, это — вечная систола и диастола, вечный инкризис и диакризис, вдох и выдох мира, в котором мы живем, действуем и пребываем»: Ему ясно — нам здесь это наиболее важно, — что этим дан принцип организации и жизни для массы сущего. Из кантовской теории притяжения и отталкивания как сущности материи, сообщает Гёте, он вывел «праполярность всех существ, которая проникает и оживляет бесконечную многообразность явлений». Полярность всегда служила ему принципом художественной организации; в центре главных его произведений полярность человеческой, вернее мужской природы, всегда представлена в двух лицах: Вейслинген — Гец, Вертер — Альберт, Клавиго—Карлос, Фауст—Мефистофель, Эгмонт— Вильгельм Оранский, Орест — Пилад, Тассо — Антонио, Эдуард — Капитан, Эпиметей — Прометей. Эта полярность существует и в индивиде; в высказывании, относящемся к преклонному возрасту, Гёте указывает, что исконные составные части нашего существа состоят исключительно из противоположностей: «Наш дух имеет, по-видимому, две стороны, которые не могут существовать друг без друга. Свет и тень, доброе и злое, высокое и глубокое, благородное и низкое и еще много других противоположностей составляют в различных пропорциях ингредиенты человеческой природы». И наконец, о самом интимном в негативном выражении: «Если ты узнаешь подобное тебе, ты сразу же удалишься». Это отношение в пределах действительности переносится и на способ созерцания: «Каждое существующее есть аналог всего существующего, поэтому бытие всегда представляется нам одновременно разъединенным и связанным. Если слишком держаться аналогии, все окажется тождественным и совпадет друг с другом; если игнорировать ее, то все рассеется в бесконечность. В обоих случаях созерцание не даст должного результата — в одном случае оно будет слишком живым, в другом — убитым». Тем самым единство показано как бы на более высокой ступени. Оно не только распадается на противоположности и полярные разъединенное™, выступая в этой корреляции в латентном состоянии и актуализируясь в состоявшемся затем соединении, но раздвоение и соединение суть сами полюсы и движение маятника высшего, глубочайшего единства жизни! Антитезис и синтез суть моменты подлинного и абсолютного синтеза, абсолютное

==229

единство существования, жизни, души стоит над относительным единством, которое находит свое дополнение, свой коррелят в антитезисе. Лишь таким образом действительно преодолевается учение Спинозы — не потому, что оно не признается или опровергается, а потому, что достигнута более высокая ступень. До тех пор пока раздвоение и единение противостоят друг другу как бы в виде партий, между которыми колеблется решение, единение всегда будет иметь известный ценностный акцент, будто оно подлинно решающее, к которому стремится внеположность, дифференцированность. В этом случае спинозистская тенденция, утверждающая абсолютное единство и исключающая в конечном итоге всякое множество, всегда будет иметь преимущество. Совсем другое дело, если разделенность и единство сами представляются как дифференцированные моменты некоего высшего единства, самой жизни, если обе эти стороны сами суть множество, через которые или в которых пульсирует жизнь, в напряжении и чередовании которых она осуществляет свое единство.

В данном случае, как и всегда, элементы мировоззрения человека сложатся по тому же закону, по которому формируется его личностная жизнь. Однако здесь, как и всегда, речь идет не об эгоморфизме, при котором феномен самого по себе человека, то, как он себя субъективно видит, становится для него моделью его представления о мире. Напротив, объективная сущностная сила, творящая «личностные» черты его характера и его переживаний в явлении, формирует и его интеллектуальность, определяет угол преломления, под которым объекты направляют на него свои лучи и образуют картину мира. Следовательно, у Гёте такая связь не осуществляется как бы позже и посредством прямого влияния друг на друга самостоятельных факторов субъективности и объективного созерцания; то и другое аналогично, потому что выросло из одного последнего корня. «Если все бытие, — говорит он, — есть вечное разъединение и соединение, то из этого следует, что люди, созерцая это необычайное состояние, также будут то делить, то соединять». Совершенно очевидно, что он имеет в виду не копию данного бытия в формирующемся человеческом восприятии, а то, что закон «бытия в целом», поскольку «люди» пребывают в нем, должен придать их созерцанию образ, аналогичный образу предметов их созерцания. Таким образом, систола и диастола, в чередовании которых он видит формулу мира, создают ритм и его субъективного существования. Его натуре было свойственно, как утверждал он сам и утверждали другие, переходить от одной крайности к другой. «Как часто я видел его на протяжении четверти

==230

часа то ликующим, то в бешенстве», — рассказывает Штольберг в 1776 г. В сказанном Гёте более чем через двадцать лет расщепленность его существа представляется как бы более формальной и обнаруживается ее чередование с единством: философия, по его словам, все более учит его отделяться от самого себя — «на что я тем более способен, что моя натура легко и быстро вновь приходит к единству, как шарики ртути». Однако очевидно, что периоды внутренней разъединенности не только сменяются периодами соединения, но разъединение и соединение вновь образуют вместе период, одно колебание маятника глубочайшей жизни, они держатся вместе чувством жизненного единства, которое одинаково господствует над множеством и над единством как над относительными противоположностями. Даже судьба способствовала осуществлению этой формулы типом людей, с которыми она Гёте сводила. Такие натуры, как Гердер, герцог, фрау фон Штейн, вряд ли способствовали установлению постоянных, протекающих в одинаковых степенях близости, отношений. Во всех связях присутствовал, правда, своего рода «прафеномен», однако свое выражение он находил в частой смене притяжения и отталкивания, симпатии и неудовольствия, в чувстве близости и в ощущаемой дистанции. Антитезис и синтез здесь не решающие стороны; на то, как в них распадается и вновь воссоединяется высший жизненный синтез, указывает уже отзыв молодого Гёте о Виланде: он любит и ненавидит его и — что, впрочем, одно и то же — он ощущает интерес к нему. Высшее единство не может проявляться непосредственно, оно проявляется только в ритмике относительной синкризы и относительной диакризы, — как и вообще ритм есть простейшая форма постижения противоположности как единства, и тайна его в том, что в его сменяющемся образе живет нечто высшее, полностью не выраженное ни в одном своем элементе; что и обнаруживается в удивительной ритмике гётевской жизни с ее почти правильной периодичностью собирания и рассеивания, если ее рассматривать как целое. Полярность сама по себе ведет к той идее формы, которой я заключаю этот очерк категорий гётевского мировоззрения — к «равновесию». Все эти идеи или максимы находят свой общий знаменатель в единстве и образуют (в дальнейшем это будет обосновано глубже) в известной степени излучения этого единства в мир особенностей и в связанную с ними жизнь или, — рассматривая это с другой стороны, — идеальные каналы, по которым эти особенности и слетающиеся и сталкивающиеся в своей игре жизненные силы мира возвращаются в свое таинственное божественное единство. Поскольку это по своему понятию должно быть обозначено как абсолютное, которое не может быть вовлечено в какое-либо отношение, то равновесие каждого существа в себе есть релятивистский символ этого единства; посредством него единство находит свое выражение на языке мира, с его господством отношений. Однако определить, какие единичные образования могут быть подведены под понятие равновесия в качестве столь же действительной, сколь и идеальной формы живого бытия не просто, ибо здесь смысл этого понятия всегда может быть только опосредствованным или символичным, так как о его созерцательно- непосредственном смысле как о чем-то чисто механическом нет и речи. У Гёте было, очевидно, представление, что каждому существу дана определенная мера силы, витальности и значения или, как бы ни называть внутреннюю жизненную субстанцию, мера, обладающая известными границами колебаний, а внутри них неким оптимумом. Там, где распределение свойств и деяний данного существа дает этот оптимум, «правильную» для данного существа жизненную сумму, отдельные элементы находятся в «равновесии». Так Гёте понимает сущность организации: «Следовательно, если ты видишь, что какому-либо созданию даровано особое преимущество, тотчас спроси: в чем оно терпит недостаток? И ты сразу же найдешь ключ ко всякому образованию».

Следовательно, как бы неравномерно ни казалось развитие органов или сил при их непосредственном сопоставлении, равновесие существа этим не нарушается, поскольку это означает лишь различное распределение константного квантума витальности, — но как только единство этого квантума не может осуществиться из-за дискрепантности органов, равновесие нарушается и переходит в дисгармонию. Дело не в том, что Гёте пользуется для установления этого отношения словом равновесие, а в том, что по существу, по своей внутренне действительной реальности эта категория существует для него как формирующая, упорядочивающая, ценностно определяющая форма его мировоззрения. Что два органа или две функции находятся в равновесии, непосредственно по ним никогда не видно, ибо для них как живых не существует весов или метрической меры, посредством которых можно было бы сопоставить их величины. Равновесие их состоит в том, что одно столь же важно в своей определенной мере для общего существования существа, как другое; или выраженное иначе: при данной мере одного данное существование в целом и его оптимум решают, какая мера предназначена для другого. Орган, располагающий «особым преимуществом», все-таки находится в равновесии с органом, «терпящим недостаток», ибо с точки зрения

==232

службы, которую оба они несут, они одинаково правильны, одинаково важны, и в этом внутренняя гармония органического существа. Она — выражение мер, которыми должны обладать элементы существа, чтобы создать его совершенство и единство. Подобное осмысленное отношение между целым и частями живого определяет количественные пропорции частей — это повсюду заметная идея гётевской картины мира. Однако она выступает у него и в иной форме, отличной от упомянутых предпосылок.

Противоположные друг другу определенности живого не имеют, как я уже сказал, общего масштаба, который позволил бы объективно установить их взаимное соответствие; состояние существа как единства решает, какой мерой одного элемента уравновешивается данная мера другого. От этой в известной мере субъективистской идеи Гёте переходит к более объективной идее равновесия, предполагая все-таки непосредственную измеряемость предметного содержания этих определенностей. Возможно, каждое существо, а человек во всяком случае (только к нему относятся высказывания, которые здесь будут приведены), находится по своей идее как бы в точке пересечения многих линий, каждая из которых по эту сторону и по ту сторону от него заканчивается в абсолютном полюсе. Правильное положение человека всегда между двумя противоположными друг другу крайностями; и точка этого «равновесия» не определяется, как казалось раньше, данным его жизненным оптимумом таким образом, чтобы этот жизненный оптимум мог оставаться правильным при самом различном его

положении на этих линиях; напротив, лишь объективно равное расстояние от одного и от другого полюса определяет его правильность.

«Wiege zwischen Kalte Und Uberspannung dich im Gleichgewicht»'.

Иная полярность, выраженная отрицательно: «Unsrer Krankheit schwer Geheimnis Schwankt zwischen Obereilung Und zwischen Versaumnis»'.

Пребывай в равновесии между холодом и перенапряжением. Тяжкая тайна нашей болезни колеблется между поспешностью и упущением.

==233

Из области этического это распространяется на всеобщую духовную норму: «Подобно тому как мы, люди, обречены в области практики на нечто среднее, ато происходит и в области познания. Правда, середина, считая оттуда, где мы стоим, позволяет нам взором и действием двигаться вверх и вниз! Однако начала и конца мы никогда не достигнем ни мыслью, ни действием, поэтому разумно вовремя от этого отказаться». По чисто личному вопросу (но с несомненным указанием на типическое) он однажды говорит в связи со своим отношением к двум друзьям об «общем, что мне было свойственно», и характеризует это как нечто среднее, так как один всецело устремлялся из этого среднего в индивидуальное, другой — во всеобщее, «куда следовать за ним я не мог». Здесь мысль Аристотеля — добродетель всегда есть среднее между излишним и недостаточным — как будто возрождается в значительно более углубленном виде. Ибо если Аристотель решительно отвергает объективное и сверхиндивидуальное определение этой «середины», то перед взором Гёте несомненно стоит идеальный, духовно-нравственный космос, середина которого предназначена человеку (вокруг других существ может выстроиться другой космос), — быть может, это объясняется чувством, что мы дальше всего распространяем наше господство над тотальностью бытия, если стоим в ее центре. Бросаясь в крайность, мы можем в этом одном направлении достигнуть самой далекой дали, но ценой такой потери в противоположном направлении, что в общем балансе ущерб превосходит выгоду. В этом проявляется глубочайший смысл «уравновешенности», которая была если не действительностью, то нормой гётевской жизни и казалась поверхностному взгляду холодностью, предотвращением опасности крайностей, «золотой серединой» филистерства, стремлением к гармонизации любой ценой, следствием эстетизирующего и мудрого классицизма. В сущности восхваляемое им «равновесие», к которому он стремился, «среднее», указывает на тот пункт суверенности, из которого он мог наиболее далеко распространять свою власть над сферами жизни и наиболее плодотворно пользоваться своими силами: ведь и властитель обычно располагает свою резиденцию не на границе своего государства, а по аналогичным причинам по возможности в центре. Объективное и субъективное бытие распадаются для него на полярности, что уже являет собой идеально единый принцип формы; этот принцип еще раз как бы практически сжимается в обоих значениях «равновесия» в большие максимы: в меру витальности, которая свойственна каждому

==234

существу по его основной форме, его типу и сохраняется во всех перемещениях форм его органов, — ив предуказанность человеку «среднего» как центральной позиции, из которой расстилается максимум овладеваемой и обогащаемой области в сторону противоположных полюсов жизни.

Если эти формы и нормы жизни выходят далеко за пределы схематического и элементарного смысла «гармонического существования», то и они находят символ и глубокую основу в образе личного существования Гёте. Его существование характеризуется счастливейшим равновесием трех направлений наших сил, чьи многообразные пропорции составляют основную форму каждой жизни: воспринимающей, перерабатывающей и выражающей себя. Это три отношения человека к миру: центростремительные течения, сообщающие внешнее внутреннему, вводят в человека мир как материал и возбудитель, центральные движения формируют полученное таким образом в духовную жизнь и превращают внешнее в эмпирическое достояние нашего Я; центробежные действия вновь переносят в мир силы и содержания Я. Вероятно, эта трехчастная схема жизни имеет непосредственную физиологическую основу, и душевной действительности ее гармонического осуществления соответствует известное распределение нервной энергии по этим трем направлениям. Если принять во внимание, в какой степени перевес одной из них раздражающе действует на остальные и на жизнь в целом, то их удивительную уравновешенность в натуре Гёте можно рассматривать как физическо- психическое выражение ее красоты и силы. Он внутренне никогда не жил, так сказать, истощая свои духовные запасы, его духовная деятельность постоянно питалась рецептивной обращенностью к действительности и. ко всему предлагаемому ею; движения его внутренней жизни никогда не уничтожали друг друга; его невероятная способность к самовыражению вовне, действуя и высказываясь, предоставляла каждой из этих сил способ полностью выразить себя; именно это он имел в виду, говоря с благодарностью, что ему Богом дано высказывать свои страдания. И обобщая, указывая на идею человеческой жизни вообще, о которой здесь идет речь, он говорит: «То, что человек узнает и чем он наслаждается, сразу же делает его продуктивным. Это внутреннее свойство человеческой природы. Более того, можно без преувеличения сказать, что это и есть человеческая природа». В конфигурации его личной жизни «равновесие» в обоих значениях можно усмотреть в самых многообразных, даже отрицательных формах в обоих их значениях — как

==235

распределение константной динамики между объективно очень различными по своему развитию способами действия и как обретение центрального пункта в решительном господстве над полярно простирающимися областями интересов. Так он при недостатках дарования в определенных областях восстанавливает, по крайней мере идеально, целостность и уравновешенность своего существа: «Мне приходилось слышать обвинения в том, что я вообще являюсь врагом математики, тогда как никто не ценит ее выше, чем я, ибо она выполняет именно то, в чем мне полностью отказано». «Чем меньше были мои способности к изобразительному искусству, тем больше я искал в нем законы и правила; я обращал гораздо больше внимания на техническую сторону живописи, чем на технические приемы поэзии; ведь мы всегда стремимся заполнить с помощью рассудка и понимания пробелы, оставленные в нас природой». И с другой стороны: «Среди сотен интересующих меня вещей одна всегда конституируется в центре как главная планета, остальное же quodlibef моей жизни вращается в многостороннем образе лун, пока какой-либо из них не удается также вступить в центр». Гёте всегда чувствовал себя как бы в центре своего существования. Он и сам часто указывает на то, с какой легкостью его дух соскальзывает в ту или другую тенденцию или область интересов, каждый раз как бы вырабатывая новый духовный орган, и с какой легкостью он возвращается от этих односторонних направленностей к центральности и равновесию. Это свидетельствует о том, что такое равновесие отнюдь не было застывшим и в какой-либо степени механическим; оно было живым и лабильным, его приходилось постоянно вновь обретать в постоянном перемещении — ведь он часто и даже незадолго до смерти восхваляет свою способность «легко восстанавливать свои силы», правда, связанную и, быть может, обусловленную тем, что он «радостно отрекался». Именно то, что он находился в постоянном развитии и всегда пребывал на пути к идеальной внутренней цели, позволяло ему в каждое мгновение рассматривать свое состояние как «среднее». Быть может, это относится и к самому глубокому и пространному развитию его жизни, к переходу от субъективистской юности к объективистской старости. То обстоятельство, что Гёте в очень преклонном возрасте еще раз говорит о Шекспире как о

«высшем существе», для него недосягаемом, основано, вероятно, на том, что Шекспир обладал абсолютной объективностью, полностью вытесняющей

' Что угодно; здесь — случайное (лат.).

==236

субъект, к которой он, несмотря на то, что достиг ее в значительной степени, все-таки еще, как он сам чувствует, находится на пути. Впрочем, тем самым он и по отношению к этой объективности обладал дистанцией, он и свою объективность так же, как свою субъективность, рассматривал объективно. Именно в неустанном эволюционном движении от одного полюса к другому он достигал постоянно сдвигающегося, и в этом сдвиге сохраняющегося живым, равновесия, которое гармонически сочетало богатство субъективного и объективного существования.

Над всем этим жизненным процессом доминирует счастье его натуры с ее неповторимым соединением движения и равновесия — то, что три важных направления, от которых зависит жизнь человека в мире, центростремительное, центральное и центробежное, привносили совершенно равные силы в лабильность его жизни. Он как бы без всякой задержки пропускал через себя мир, равновесие его внутреннего существования было не чем иным, как равновесием в его принимающем и отдающем отношении к миру. И он утверждал равновесие не как космическую идею потому, что случайно обладал ею в качестве субъекта; это обладание было лишь внутренней стороной отношения его жизни к миру, и лишь это давало ему право превращать личное состояние в максиму понимания мира.

Если рассматривать эти отдельные категории в общей связи его мировоззрения, построенного посредством них, они могут считаться опорами единственного структурного мотива. В основе этого мировоззрения лежит идея единства. Дух Гёте по преимуществу синтетический, природе которого, как он сам говорит, «несвойственны разъединение и исчисление». Но в своей логической абсолютности, когда исчезают все различия и все многообразие, это единство есть застывшее и неплодотворное, в котором прекращается всякое мышление, ибо, не обладая различиями, оно не имеет и содержаний и есть пустое, абстрактное бытие вообще. Гёте видит возможность такого значения и следствий «мирового единства» и для него все дело в том, чтобы избежать этого; в силу самой его природы ему совершенно чуждо застывшее логическое единство; ему нужно только живое единство, но живое как множественное, движущееся, внутренне различенное не может, по-видимому, мыслиться вместе с абсолютным единством! Все великие максимы или формальные идеи — только средства для того, чтобы представить единство мира как живое. Этим приведенное выше положение расширяется до фундамента мировоззрения в целом. Великая проблема состоит в следующем: как может мир,

==237

богатый своим многообразием, дифференцированный на противоположности, движущийся по бесконечным путям развития, быть тем не менее единством? Каковы руки, протянутые, чтобы втянуть в себя единичное, изъяв его из пестроты и расщепленности, не лишая его особенности и движения, обусловливающих жизнь как таковую, — каковы общие категориальные формы содержаний мира, посредством которых они становятся как бы доступны переживанию мирового единства? Через всю историю философских и религиозных истолкований мира проходит эта потребность — найти опосредствования между Единым, положенным мыслью или религиозным стремлением, и необозримым многообразием единичностей. Как идеи или стадии эманации, как иерархия святых или материализации Божества, как категории или схемы — всегда нужны образования, которые обращены одной своей стороной к абсолютному и Единому, другой — к особенному и многообразному и в качестве посредников причастны к природе того и другого. Они всегда осуществляют одни и те же функции, обладают ли они метафизической, идеальной или гносеологической сущностью, входят ли они непосредственно в Единое, обнаруживаемы ли только в единичных явлениях или положены как бы на полпути между обоими полюсами. К этому ряду относится то, что я здесь рассматриваю как максимы или идеи, которые делают для Гёте «идею» зримой в явлениях, подтверждают связь единичного с единством мира, а тем самым и правильность того познания, которое созерцает идею в явлениях. Разница лишь в том, что для Гёте они опосредствуют не только противоположности между Единым и многим, но и между покоящейся абсолютностью Единого и жизнью, пребывающим в движении многообразием данного мира. Поэтому вещи должны быть прекрасными, чтобы быть истинными, части единичного должны быть связаны в живом взаимодействии, явления должны указывать друг на друга в полярном взаимосоответствии, должны при всей самостоятельности быть включены в ряды, повсюду стремиться к равновесию и, лишь достигнув его, завершать свое бытие. Все это — формы созерцаемых явлений, посредством которых они непосредственно или символически показывают свою жизненность, дифференцирующую или взаимодействующую игру их индивидуальностей, объединенных абсолютным единством целого. Красота, также как полярность и равновесие, организованность и непрерывность, приносят единичному освобождение от его единичности, не погружая его, однако, в логическую застылость неразличенного Единого. Они — истинные «посредники», ибо

==238

они не вклиниваются с какой-либо метафизической реальностью между Единым и суммой единичностей и этим столь же разъединяют, сколь связывают, как очень многие претендующие на эту роль носители подобной функции; напротив, они служат созерцаемым в самих единичностях доказательством того, что в них пребывает «идея», божественное, всеобъемлющее единство; они суть формы, посредством которых устраняется пропасть между Единым и жизнью, а по мере их осуществления открывается, что всеединство живет и что жизнь есть единство.

00.htm - glava22

<< | >>
Источник: Георг Зиммель . Том первый. Философия культуры . 1996

Еще по теме Единство элементов мира:

  1. О ЕДИНСТВЕ МИРА - О ЕДИНСТВЕ ВСЕГО ЖИВОГО
  2. Социальная система как единство элементов и их взаимоотношений
  3. Идея единства мира
  4. Единство материального мира
  5. Многообразие и единство мира
  6. «Партия мира и единства»
  7. Подходы к духовно-материальному единству мира.
  8. Разъединенность элементов мира
  9. Концепция духовно-материального единства мира в учении К. Э. Циолковского.
  10. 3. Проблема субстанции. Материя и дух, их атрибутивные характеристики. Проблема единства мира.
  11. Единство системы государственной власти Российской Федерации. Понятие и объективная необходимость единства государственной власти и способы ее обеспечения
  12. Глава 19 О              первенстве православной традиции, о              явлении Христа под именем Бога, об обитающей в Христе полноте, о примирении, о Теле Христовом, об              элементах мира, о тени тела, о видении ангелов и различении яств (Кол.)
  13. 2. От политики ограничения кулацких элементов к политике ликвидации кулачества, как класса. Борьба с искривлениями политики партии в колхозном движении. Наступление против капиталистических элементов по всему фронту. XVI съезд партии.
  14. ВЕРСАЛЬСКО-ВАШИНГТОНСКАЯ СИСТЕМА ПОСЛЕВОЕННОГО МИРА КАК ИТОГ ИМПЕРИАЛИСТИЧЕСКОЙ ВОИНЫ ЗА ПЕРЕДЕЛ МИРА
  15. 2. Анализ чисто философских систематизаций мира на предмет идентификации одной из них в качестве адекватной систематизации мира
  16. Единство человеческого бытия
  17. А. Хаотические и случайные единства
  18. Чувство единства