Вся философия романа строится на глубочайшей вере в нераздельность закона и свободы. Причем закон понимается Домбровским вне какого-то бы ни было религиозного значения, а как наиболее рациональные и гибкие формы контроля над свободой индивидуальностей (в том числе и властителей), отложившиеся в структуре различных государственных систем, истории права, юриспруденции как науки.
Но что делать, если государство ставит себя вне закона? В данном случае Домбровский следует за Сенекой110. Андрей Куторга так излагает суть его учения: «Сенека понимал: раз так, надо опираться не на народ — его нет, не на государя — его тоже нет, не на государство — оно только понятие, а на человека, на своего ближнего, потому что вот он-то и есть, и он всегда рядом с тобой: плебей, вольноотпущенник, раб, жена раба. Не поэт, не герой, а голый человек на голой земле». В этом случае человек сам себе становится государством и добровольно следует законам, воспринятым им из опыта человеческой цивилизации. Так на первый план выходит нравственный закон. В камере, перед допросами, споря с опытным лагерником, убеждающим Зыбина, что нет смысла сопротивляться, все равно сломают, лучше сразу подписать все, что потребуют, Зыбин отвечает так: ...Я — боюсь больше всего потерять покой. Все остальное я так или этак переживу, а туг уж мне, верно, каюк, карачун! Я совершенно не уверен, выйду ли я отсюда, но если уж выйду, то плюну на все, что я здесь пережил и видел, и забуду их, чертей, на веки вечные, потому что буду жить спокойно, сам по себе, не боясь, что у них в руках осталось что-то такое, что каждую минуту может меня прихлопнуть железкой, как крысу. Ну а если я не выйду... Что ж? «Потомство — строгий судья!» И вот этого-то судью я боюсь по-настоящему! Понимаете! Именно благодаря этим внутренним (рациональным) ограничителям — закону для себя! — Зыбину удается отстоять свою свободу. Однако Зыбин не «голый человек на голой земле». Эта характеристика скорее подходит его палачам, причем оказывается, что «голый человек на голой земле» не в состоянии сохранить свою человечность, а превращается в монстра, контролируемого безумной машиной (само)уничтожения. Еще в «Хранителе древностей» Зыбин размышлял о том, что «главное свойство любого деспота, очевидно, и есть его страшная близорукость. Неисторичность его сознания, что ли? Он весь тютелька в тютельку умещается в рамку своей жизни. Видеть дальше своей могилы ему не дано». Зыбина, напротив, отличает повышенная историчность сознания, он хранитель интеллектуального опыта цивилизации — ее опыта, знаний, горьких и радостных уроков. Именно отсюда он черпает материал для своего «закона». Именно на этой почве зиждется его понимание онтологической пустоты и бесплодности буйствующего вокруг него кошмара истории. Именно на фундаменте этого знания строится его свобода. И именно в этом историческое значение его личного противостояния системе, противостояния, казалось бы, ничего в «большом мире» не изменившего. Как отмечает Дж. Вудворд, восприятие истории Зыбиным совпадает со стоической философией, представляющей историю как цепь циклически повторяющихся событий, среди которых немалое место занимают «пожарища» (ecpyrosis), возникающие в результате торжества иррациональных сил вселенной над силами разума. Однако стоики верили и в то, что «людям разума суждено пережить “пожарища” как хранителям тех божественных творческих сил, которые воздвигнут заново разрушенный мир и тем самым начнут новый исторический цикл»111. В этом смысле Зыбин подобен не только другому «хранителю древностей» Кастанье, скромному учителю французского в кадетском корпусе, воссоздавшему историю Семиречья, но и архитектору Зен- кову, отстроившему заново Алма-Ату после великого (десять баллов!) землетрясения 1911 года. Об этих людях рассказывается в самом начале «Хранителя древностей», но символический смысл этих, казалось бы, посторонних романному сюжету жизнеописаний становится ясным только в масштабе всей романной конструкции. Система характеров Философская, фатальная неразделимость свободы (вольной, иррациональной) и закона (разумного, памятливого, цивилизованного) доказывается Домбровским не только позитивно — через Зыбина, но и негативно — через историю Корнилова. Корнилов чрезвычайно близок Зыбину, настолько, что иногда кажется его двойником: у них общее детство, общая судьба (ссыльные в Алма-Ате), общая органическая несовместимость с режимом. У Корнилова, как и у Зыбина, есть острое чувство истории. В «Хранителе древностей» Зыбин поражен тем, как под пальцами Корнилова археологическая бляшка «заговорила формой, весом, шлифом поверхности, своим химическим составом. Я не мог отделаться от впечатления (и потом, когда я вспоминал, оно становилось все сильнее и сильнее), что Корнилов чувствует незримую радиацию, звучание, разность температур, исходящую от этой крохотной пластинки». Да, у него есть чувство истории, но нет присущего Зыбину осознания исторической эпохи. Поэтому он переоценивает свою свободу. Ему кажется, что он, умный и талантливый человек, может переиграть, перехитрить эту свору облеченных властью подонков и недоучек. Он не догадывается, что нельзя перехитрить дьявола и невозможно торговаться с бездной. Он не видит иррациональной природы происходящей исторической катастрофы и пытается выстроить с ней более или менее разумные отношения: он жертвует малой толикой своей свободы (соглашается один только раз побыть тайным осведомителем, но не против, а в нользу Куторги), а НКВД в ответ отпускает его на все четыре стороны как лояльного советского гражданина.
Однако, согласившись поступиться своей свободой, он тут же нопада- ет в примитивную ловушку, превращающую его в один из инструментов тотального беззакония. Вообще система характеров ФНВ строится так, что все центральные персонажи окружены более или менее подобными или, наоборот, контрастными «двойниками», подчеркивающими непред- решенность совершаемого выбора и в пределе очерчивающими максимально широкий спектр философских и исторических вариантов поведения в «предлагаемых обстоятельствах». Так, Зыбин, помимо Корнилова, оттенен художником Калмыковым, который в свою очередь «запараллелен» с Куторгой. Если Корнилов проигрывает свою жизнь и свободу, потому что пытается сторговаться с системой тотального беззакония, то Калмыков демонстрирует восхищающий Зыбина пример абсолютной духовной независимости: «Положительно только к нему одному из всех известных Зыбину художников, поэтов, философов, больших и малых, удачливых и нет, он мог с таким полным правом отнести пушкинское: “Ты нарь — живи один”». Причем если свобода самого Зыбина укоренена в истории, то духовная независимость Калмыкова нашла опору непосредственно в вечности. Он даже одет в яркие, фантастической расцветки, одежды «не для людей, а для Галактики». На его картинах исчезает время, и трактор ЧТЗ прямиком въезжает в арку Млечного пути. Оборотная сторона этой абсолютной свободы, «прописанной» в вечности поверх страшного времени, обнажается в позиции Куторги: с жаром и тонким проникновением рассуждая о страданиях Христа, он тем не менее без колебаний пишет требуемые от него доносы: «Богу — богово, а кесарю — кесарево». Оказывается, с высоты вечности (и абсолютной свободы) можно безразлично соучаствовать в беззакониях дня сегодняшнего? Для Зыбина, понятно, эта позиция неприемлема, и его вовлеченность в историю оборачивается мерой его нравственной ответственности, мерой его внутреннего закона. Аналогичным образом, характер Неймана окружен двумя двойниками: с одной стороны, тупым палачом Хрипушиным, который в разгар террора чувствует себя нужным и успешливым, как никогда; и Романом Штерном, с другой стороны, умным цини ком, не строящим иллюзий относительно собственной устойчивости и возможности избежать судьбы своих теперешних жертв. Лина «запараллелена» с девушкой «с кудряшечками» из рассказа Штерна, женой арестованного журналиста, которая сначала в ответ на добродушное предложение следователя поскорей опять выходить замуж отвечает: «А что вы с моим вторым мужем сделаете?», а потом бросается под поезд. Мраморный памятник «утопленнице» на кладбище в Крыму, окруженный романтической легендой, которая не имеет ничего общего с прозаической действительностью (не утопилась от большой любви, а умерла от стрептококковой ангины), отзовется в образе появляющейся в конце романа безымянной утопленницы, покончившей с собой в ответ на насилие (политическое или какое другое, неизвестно). Даже опытный лагерник Буддо, поучающий Зыбина не выбирать средств в борьбе за выживание, контрастно сопоставлен с таким же старым лагерником Каландрашвили, напротив, так и не согнувшимся: даже после своего чудесного освобождения (по личному приказу товарища Сталина) он продолжает бесстрашно говорить о том, что он и видел, и понял, да так что Тамара только мысленно охает: «Так как же его освобождать?.. Ведь он так будет ходить и рассказывать. Тут и расписка о неразглашении ни к чему». Такая система образов стягивает контрастными связками или соотносит по принципу дополнительности далеко отстоящие друг от друга эпизоды дилогии, придавая пространному романному сюжету, насыщенному деталями и лицами, четкость этической теоремы. В то же время эти контрастные и подобные варианты человеческого поведения в сходных обстоятельствах придают предельно локальной истории несостоявшегося периферийного процесса против врагов народа значение философской метафоры, универсальной по охвату явлений притчи, современного мифа о свободе, законе и тирании1. ' Это мифологическое измерение романа служит органичной мотивировкой Для «чуда» спасения, которое повторяется по крайней мере дважды. Спасается Зыбин, потому что, пока он борется со следствием, снимают Ежова, а вместе с ним и все республиканское начальство НКВД. Чудесно спасается и Нейман: зная о том, что его должны арестовать, он проводит ночь где-то в степи, далеко от города, рядом с трупом девушки-самоубийцы, где он переживает внутреннее потрясение, впервые в жизни чувствуя раскаяние, за что чудесно вознагражден: буфетчица, у которой он ночует, вручает ему жестянку с археологическим золотом, вокруг которого и заваривался «процесс Зыбина». Благодаря этой счастливой находке Нейман не арестован, а просто отстранен от дел, и из глаз его исчезает устоявшееся выражение «скрытого ужаса». Правда, Домбровский не скрывает своей иронии относительно этих «чудес*. Недаром на последних страницах романа Нейман, предлагая освобожденному Зыбину выпить за справедливость, вспоминает, как когда-то ликовали: «Ягоду сняли, пришел Николай Иванович Ежов! Справедливость восторжествовала!* Надо ли напоминать, какой «благодетель» пришел на смену Николаю Ивановичу? 1.