Читатель. Вы описываете нам вовсе не Ренуара, а ваше представление о нем. Автор. Разумеется, История — жанр преимущественно субъективный.
I
В апреле 1915 года меткий баварский стрелок подстрелил меня, ранив в ногу, и этим оказал мне своеобразную услугу. Я ему за это признателен. В результате этого ранения я очутился в госпитале в Париже, куда переехал мой отец, чтобы быть поближе ко мне.
Дверь мне отворила «Булочница» — одна из натурщиц отца. При виде костылей она запричитала. Вслед за ней из мастерской, дверь которой выходила на площадку квартиры, появилась «Большая Луиза» — наша кухарка. Обе женщины расцеловали меня, сообщив, что «патрон» занят — рисует розы, которые Булочница купила на бульваре Рошешуар. Выходя из такси, я заметил цветочницу, прислонившуюся к колесу своей тележки. Она была такая же, как до войны. Внешне вообще ничего не изменилось, кроме того что, когда ветер дул с севера, доносился отдаленный гул артиллерии.
Отец ждал меня в своем кресле на колесах. Он уже много лет не мог ходить. За время пока я был на фронте болезнь скрючила его еще больше. Зато выражение его лица было, как обычно, чрезвычайно оживленным. Он услышал мой голос, когда я еще был на площадке лестницы, и в его глазах, словно подмигивавших мне: «На этот раз они тебя здорово застукали!» — отражалась ласковая ирония. Он небрежным движением сунул палитру Большой Луизе, предупредив меня: «Осторожно, не поскользнись.
Консьержка, чтобы достойно встретить тебя, натерла полы на славу — нехитро и шею сломать!» Обратившись к обеим женщинам, он сказал: «Смойте-ка лучше водой весь этот блеск — как бы Жан не упал!» Я обнял отца. Борода его была влажной. Он тотчас потребовал сигарету, которую я и зажег ему. Мы не находили слов, чтобы начать разговор. Я сел в маленькое креслице матери, обитое розовым бархатом. Молчание нарушили всхлипывания Большой Луизы. Она плакала, громко сопя, как это делают крестьянки из Эссуа, деревни моей матери, откуда была родом и Большая Луиза. Это нас рассмешило, и она, обидевшись, ушла. Над ее слезливостью часто подшучивали в семье, говорили, что из-за ее слез бывают пересолены супы. Ренуар, пряча волнение, вновь принялся за свой этюд роз, «чтобы провести время», а я прошелся по квартире. Она казалась полузаброшенной.
Смолк смех натурщиц и служанок. Картины были вывезены в Кань1, стены выглядели голыми, шкафы опустели, в комнате матери пахло нафталином.
Через несколько дней наша жизнь наладилась. Я проводил время, наблюдая, как работает отец. В перерыве мы говорили о бессмысленности войны, которую он ненавидел. К обеду его кресло вкатывали в столовую; он страдал отсутствием аппетита, но соблюдал установленные обычаи. К завтраку часто приходил мой брат Пьер с женой — актрисой Верой Сержиной и двухлетним сыном Клодом. У брата рука была раздроблена пулей и его освободили от воинской службы. Несмотря на ранение, он делал попытки вернуться к своему ремеслу актера.
В сумерки отец кончал работу; он всегда недоверчиво относился к электрическому освещению. Мы увозили его из мастерской, и в часы, которые предшествовали обеду и следовали за ним, я почти всегда оставался с Ренуаром наедине. Война изменила привычки парижан, и они редко ходили в гости. Мне впервые, с тех пор как миновало детство и я стал взрослым, довелось быть с глазу на глаз с отцом. Ранение как бы утверждало между нами некое равенство. Я передвигался только с помощью костылей. Мы оба были калеками, обреченными сидеть более или менее неподвижно в кресле.
Отец не любил игры в шашки, карты ему надоедали. Он увлекался шахматами, но в них я был очень слаб и одолевал он меня слишком легко, чтобы игра со мной могла доставить ему удовольствие. Он мало читал, так как берег глаза для своего ремесла, хотя они и были у него такие же острые, как и в двадцать лет. Оставалась беседа. Он любил слушать мои рассказы о войне, во всяком случае, те, в которых проявлялась вся ее трагическая нелепость. Особенно позабавил его следующий эпизод: во время отступления в районе Арраса меня послали в разведку с разъездом драгун. С какого-то холма мы обнаружили с полдюжины немецких улан, также посланных в разведку. Мы тотчас развернулись в боевой порядок, сохраняя предписанные промежутки в двадцать метров, крепко сжимая в руке древко пик, нацеленных на врага; точно то же сделали на своем холме немцы. Тронулись мы шагом, строго держа строй, потом перешли на рысь, затем в галоп, а метров за сто от противника пустили лошадей во весь опор: каждый из нас был исполнен твердой решимости проткнуть противника. Мы как бы вернулись во времена
'j
Франциска I и чувствовали себя участниками битвы при Мариньяне. Расстояние постепенно уменьшалось: мы уже могли различить под киверами напряженные лица немцев, а они, вероятно, видели наши под нахлобученными касками. Схватка длилась всего несколько секунд. Лошади, очевидно, не слишком горевшие желанием столкнуться, уклонялись от встречи, несмотря на удила и шпоры. Оба разъезда разминулись на бешеном аллюре, демонстрируя пасущимся в стороне овцам зрелище блистательного, но вполне безобидного кавалерийского маневра. Мы вернулись к своим чуть пристыженные, в то время как немцы возвратились к себе.
В обмен на рассказы о войне отец делился со мной воспоминаниями молодости. Взрослый мужчина, каким я себя мнил, открывал совершенно неизвестного ему Ренуара. Отец пользовался случаем, чтобы сблизиться с сыном.
В прошлом я неоднократно упрекал себя в том, что не опубликовал тотчас после смерти отца его высказываний. Теперь я об этом не жалею. Годы и личный опыт позволили мне лучше их осмыслить. Во всяком случае, в то время одна сторона его облика оставалась для меня скрытой — именно та, которая связана с его гением. Я восхищался его живописью, восхищался от всей души, но это было слепым восхищением. Я едва понимал, каково вообще искусство. Я видел только внешние проявления мира. Молодость материалистична. Ныне я знаю, что у великих людей нет другого назначения, как помогать нам быть выше внешних условностей, несколько облегчить нам груз материи, «избавить» от него, как сказали бы индусы.
Я предлагаю читателю это нагромождение воспоминаний и личных впечатлений в качестве частичного ответа на вопрос, который мне часто задают: «Что за человек был ваш отец? »
Мой отец сохранил самые теплые воспоминания о своем детстве, хотя его родители были бедны. Я убежден, что Ренуар ничего не приукрашивал и что он действительно провел счастливое детство. Он обожал все, что сохранилось от образа жизни французов XVIII столетия, отлично понимая, как хрупко это здание и с каким непостижимым азартом его соотечественники XIX века торопятся разбазарить доставшееся им наследие. Их поступки он воспринимал как последовательные шаги на пути к бездумному, но верному самоубийству (правда, медленному, потому что жертва оказалась крепко скроенной). Кровопускание 1914 года было, в его представлении, одним из последних деяний нашей национальной истории. Спектакль приближался к развязке за недостатком актеров. Войну он обвинял в том, что она производит отбор «навыворот», уничтожая «благородных» и оставляя в живых «ловкачей». «У первых мания жертвовать жизнью, не из-за патриотизма и даже не из-за отваги, а просто потому, что им претит быть обязанными жизнью какому-то неизвестному заместителю. В результате: историю творят ловкачи... и — бог мой — что это за история!» Разумеется, Ренуар никогда не считал благородство прирожденным. К этому вопросу я вернусь, когда буду рассказывать о его происхождении. Он болезненно переживал всякое уничтожение — будь то люди, животные, деревья или предметы. Он не прощал Наполеону приписываемых ему некоторыми историками слов, сказанных будто бы по поводу кровопролития под Зйлау: «Все это возместит одна ночь в Париже».
Пьер-Огюст Ренуар родился в Лиможе в 1841 году. Франсуа Ренуар, его дед, умерший там же в 1845 году, утверждал, что он дворянского происхождения; имя Ренуар ему якобы дал башмачник, который приютил его грудным младенцем. После падения Наполеона, в 1815 году, когда вернулся король, этот Франсуа даже ездил в Париж, чтобы обратиться в комиссию, назначенную для рассмотрения жалоб аристократов, разоренных революцией. Там его выпроводили ни с чем. Тогда он попытался пробраться к самому королю. Однако телохранители Людовика XVIII вежливо выставили его за дверь. В семье по-разному толковали эти рассказы. В Сент, у тестя и тещи моего деда Леон ара, в эти притязания на дворянство верили, хотя сам дед не придавал им значения. Он бы заинтересовался ими, будь малейшая надежда получить обратно кусок доброй землицы, но те, к кому она попала, несомненно, держались за нее крепко и, по его убеждению, легко не отдали бы, а чтобы бороться с ними, нужны были деньги. Позднее, когда я уже появился на свет и мы ездили в Лувесьенн навестить деда, который жил с бабкой уединенно в маленьком домике, этот вопрос нет-нет и выплывал за семейным столом. Шарль Лере, муж моей тетки Лизы, дразнил отца, называя его маркизом.
Лиможский писатель Анри Югон в годовщину рождения Ренуара опубликовал в газете «La vie limousine» от 25 февраля 1935 года очень интересный очерк об отношениях художника с родным городом, хотя фактически они сводились к тому, что он в нем родился. Я воспроизвожу здесь некоторые сведения, почерпнутые из этой статьи, чтобы полнее осветить генеалогию моей семьи. Мсье Югон, который прекрасно знает историю города и департамента Лимож, произвел тщательное исследование. Вот его слова: «Перейдем сразу к предпоследней фазе моих поисков, то есть к бракосочетанию, состоявшемуся 24 фримера IV (1796) года и соединившему в Лиможе гражданина Франсуа Ренуара, совершеннолетнего... сапожника по профессии, проживающего в Лиможе, в районе Коломбье, в секции Эгалите, с гражданкой Анн Ренье, младшей законной дочерью покойного Жозефа Ренье, столяра... Первым свидетелем был друг, тремя остальными — родственники невесты».
Мсье Югон легко обнаружил свидетельство о крещении Анн Ренье в приходе Сен-Мишель-де-Лион и собрал ряд сведений об этой семье. Труднее оказалось установить личность Франсуа Ренуара. В свидетельстве о браке не упоминаются родители жениха. Историк безуспешно перерыл архивы всех приходов Лиможа и окрестностей, пока его внимание не привлекло имя священника, который до революции служил при городской больнице. Его звали Лену ар. Вполне естественно, что это сходство имен, их почти полное созвучие возбудили любопытство историка. Тем более, что ему уже пришлось встретиться с именем Лену ара: так звали должностное лицо, обручившее в 1796 году супругов Ренуар. Антикартезианское побуждение мсье Югона было вознаграждено находкой в церковных архивах больницы, где служил аббат Лену ар, следующей записи: «В год нашего господа 1773, в восьмой день января месяца, был мною крещен подкидыш, новорожденный мальчик; ему дали имя Франсуа...». Югон так формулирует сделанные им на основании этих находок выводы: «Если при подкидыше не оказывалось никаких бумаг о происхождении, ему, согласно обычаю, давали только имя; позднее к нему добавляли фамилию, нередко по фамилии восприемника». В Лиможе имя Ренуаров встречается. Остается не установленным, почему его присвоили подкидышу.
Двадцать три года спустя, в 17.96 году, этот Франсуа женился на Анн Ренье. Писец, делавший запись, удовлетворился устным объявлением фамилии жениха и записал «Ренуар», без немого «д» на конце. Супруги не обратили внимания на это усеченное написание — они были неграмотны. Таким образом, воображение писца узаконило фамилию нашей семьи.
Вот что говорит Волл ар4 во второй главе своей книги «Шизнь и творчество Пьера-Опоста Ренуара»". Рассказ ведется от имени моего отца. «...Мать часто рассказывала, как моего деда (чья семья дворянского происхождения погибла во время террора) подобрал ребенком башмачник по имени Ренуар». Я отдаю дань восхищения книге Воллара. Но не следует все в ней принимать за евангельское слово. Прежде всего потому, что Ренуар был не прочь заставить торговцев картинами иногда быть посговорчивее; и главным образом потому, что Волл ар, этот великий коммерсант и одновременно мечтатель, жил в плену своей мечты. Мой отец говорил про эту книгу: «Воллар очень хорошо пишет про Воллара». Ему, впрочем, казалось, что книга о нем самом не может расцениваться серьезно: «Если его это забавляет — пусть пишет!». И он добавлял: «Тем более, что никто не станет читать». В этом он ошибался.
Если титулы мало занимали Ренуара, он зато радовался тому, что деда усыновил сапожник: «Подумать только, что я мог родиться в
интеллектуальной семье! Пришлось бы потратить годы на то, чтобы освободиться от ложных представлений и видеть вещи такими, какими они есть, да еще руки ничего не умели бы делать!»
Он постоянно говорил о «руках». По ним надо судить о новом знакомце: «Ты видел этого человека... пока он открывал пачку сигарет... несомненно хам... а та женщина, как она поправила прядь волос движением указательного пальца... наверняка славная особа».
Ренуар говорил: глупые руки, остроумные руки, руки буржуа, руки потаскухи. Обычно, чтобы узнать, насколько человек искренен, ему смотрят в глаза. Ренуар смотрел на руки. Если бы его попросили перечислить части человеческого тела по степени их значения, он, несомненно, начал бы с рук. У меня хранится в ящике старого письменного стола пара перчаток, принадлежавших ему, — из тонкой кожи, бледно-серого цвета. Их размер заставляет задуматься. «Поразительно маленькие руки для мужчины, и так красиво удлиненные», — говорила Г абриэль.
Возвращаюсь к сведениям господина Югона.
После женитьбы Франсуа поселился в Лиможе и работал сапожником. У молодых супругов было девять детей. Старший, Леонар, родившийся 18 мессидора VII (1799) года, стал портным и покинул родной город. 17 ноября 1828 года он женился в Сенте на Маргерит Мерле, швее. Они возвратились в Лимож. От этого брака родилось семеро детей. Первые двое умерли в младенчестве. За ними шли Анри, Лиза, Виктор, Пьер-Огюст, мой отец, и Эдмон, родившийся в Париже.
А. Волл ар, Ренуар. Перевод с французского, Л, 1934.
Привожу свидетельство о рождении Ренуара: «Сего дня, 25 февраля 1841 года в три часа пополудни, перед нами, помощником господина мэра города Лиможа, предстал Леонар Ренуар, портной, 41 года отроду, проживающий по бульвару св. Екатерины, и предъявил нам ребенка мужского пола, родившегося у него в шесть часов утра, от предъявителя и Маргерит Мерле, его супруги, 33-х лет, которого они нарекли Пьером-Опостом».
Прадед Франсуа умер в 1845 году, после чего дед Леонар переехал в Париж. Моему отцу было четыре года. Он вырос и сформировался в столице. Лиможские воспоминания раннего детства быстро выветрились. Ренуар считал себя парижанином. В то время площадь Лувра не переходила в парк Тюильри, а примыкала к дворцу того же названия, который сожгли во время Коммуны. Ныне эта эспланада украшена цветником. Трудно себе представить, что в 1845 году на этом месте стояли дома и улица Аржантей простиралась до самой набережной. Дома были выстроены в XVI веке при королях династии Валуа; в них размещались семьи дворян королевской охраны. Облупившиеся капители, треснувшие колонны и остатки гербов свидетельствовали о былом великолепии этих зданий. На смену первым благородным владельцам давно пришли менее взыскательные преемники. Именно в одном из этих домов дед снял свободное помещение и поселился в нем с семьей.
Невольно возникает вопрос — как могли короли терпеть столь ничтожных соседей буквально под носом? Это был целый квартал с лабиринтом запутанных улочек, проложенных как попало. В окнах висело белье, кухонные запахи изобличали скромный обиход жителей.
Мой отец видел в этом равнодушии королевской семьи к простонародным запахам и шумам один из пережитков «добуржуазных» нравов. «Демократия отменила дворянские титулы, чтобы заменить их не менее ничтожными отличиями». Он ненавидел разделение современных городов на нижние кварталы, буржуазные, рабочие и т. д. «Аристократические кварталы стали выглядеть зловеще», — говорил он, и с внезапным негодованием добавлял: «Лучше сдохнуть, чем жить в Пасси». Пасси был для него козлом отпущения. «Это прежде всего не Париж, а большое кладбище, выстроенное у ворот Парижа». Рассказывая о какой-то даме, которая заказала ему портрет и которую он выпроводил, потому что она показалась ему чересчур напыщенной, он добавил: «Она наверняка из Пасси».
Таким образом, Луи-Филиппа, «короля-буржуа», очевидно, не очень стесняла близость жителей старых домов. Ренуары, со своей стороны, считали вполне естественным быть соседями потомков короля Генриха IV. Местные мальчуганы не замедлили принять в свою среду юного лиможца и допустить его в свои игры, самой любимой среди которых была «жандармы и разбойники». Эти игры во дворе Лувра не обходились без криков и потасовок. Целый рой мальчишек сновал чуть не между ног дворцовой стражи. Гвардейцы просили родителей следить за своими отпрысками. Матери, вмешиваясь, раздавали шлепки налево и направо, после чего крики и шум возобновлялись. Во дворце отворялось окно, дама очень почтенного вида делала сорванцам знаки, прося угомониться. Подобные голодным воробьям, они тотчас собирались стайкой под этим окном. Тоща появлялась другая дама и происходила раздача конфет. Таким путем королева Франции покупала себе некоторый покой. По окончании раздачи придворная дама затворяла окно,
ECU
королева Мария-Амелия возвращалась к домашним обязанностям, а мальчишки к играм.
Нечего говорить, что Леонар Ренуар, его жена и дета приехали в Париж дилижансом. Путешествие от Лиможа до Парижа длилось несколько более двух недель. Отец его не запомнил, но дядя Анри кое-что мне рассказывал. Особенно памятной осталась духота внутри этого закупоренного ящика на колесах, куда воздух проникал через крохотное окошечко. Перед переездом Ренуары распродали все, что не было насущно необходимым. Все облачились в лучшее платье. То была одежда, скроенная самим отцом из добротного местного сукна, способного защитить от суровой лиможской зимы. Однажды, когда солнце жарило особенно сильно, с маленькой Лизой случился обморок. Тогда кучер взял ее на козлы и на следующей станции заставил выпить стакан виноградной водки. Моя бабка замешкалась и не успела избавить дочь от такого радикального лекарства.
На остановках все собирались вокруг хозяйского стола. Ехавший с Ренуарами коммивояжер всякий вечер рассказывал один и тот же случай: про нападение на дилижанс, при котором он будто бы присутствовал. Разбойники заставили пассажиров выйти, отобрали деньги, багаж и платье. Рассказчик избежал общей участи, так как, будучи мертвецки пьяным, валялся под лавкой в карете и остался незамеченным. Час спустя, когда дилижанс уже продолжал свой путь, он проснулся и чрезвычайно удивился, оказавшись окруженным спутниками в костюме Адама. После обеда бабка с Лизой отравлялись в комнату для постояльцев. Леонар Ренуар и мальчики спали на соломе в конюшне. Во Франции и поныне сохранилось несколько таких почтовых станций. Одну из них можно и сейчас увидеть к северу от Сент-Этъенна, на перекрестке двух дорог. Большой дом с серыми стенами, с рядом одинаковых небольших окон и черепичной крышей выходит углом к дорогам. Его фасад делит величественный проем ворот, зияющий как огромный зев. Всякий раз, когда я попадаю внутрь, меня поражает красота деревянных перекрытий. Стропила возносятся к коньку крыши, словно взлетают. Перекрещивающиеся балки образуют деревянное кружево. Это напоминает трюм большого перевернутого корабля. Конюшни и каретники, построенные вокруг просторного крытого двора, составляют центр всего заведения. Двор похож на перрон железнодорожного вокзала. Лошадей привязывали к яслям, проезжие сидели в общем зале за кружкой местного вина. В последний раз, когда я там ночевал, станция работала, как прежде. Место дилижансов, естественно, заняли грузовые машины. Водители — эта последние поэты больших дорог, — по счастью, не объезжают постоялый двор. Они, как и я, несомненно,
Правильнее, Мария-Амалия (1782— 1866).
представляют себе тяжелые кареты с окованными железом колесами, напряженные шестеркой сытых першеронов; лошади с грохотом и стуком, с искрами, высекаемыми подковами о булыжники мостовой, влетают на тихий двор станции; навстречу дилижансу выбегают служанки в накрахмаленных юбках, кучер, не слезая с козел, залпом осушает кружку легкого вина, которую хозяин торопится нацедить в погребе и, по обычаю, преподносит герою минуты — тому, кто на мгновение вносит в существование этих сонных деревенских жителей иллюзию приобщения к городской жизни, известной им только понаслышке.
В наши дни из-за угла, в копоти и грязи, показывается ревущий грузовик. 13 дверях появляется служанка гостиницы. За ее спиной водителю приоткрывается целый мир мимолетного уюта и привета. Кошка потягивается, выпускает копи и снова укладывается комочком на батарею отопления. Приезжий садится. В его ушах все еще слышится оглушающий шум мотора. Мне приходит в голову, что судьба поместила Ренуара на рубеже двух совершенно различных фаз истории.
Уже были сделаны великие открытия, предназначенные изменить мир: металл плавили в доменных печах, уголь извлекали из-под земли, материи ткали на механических станках; но, за исключением Англии, ще сильнее сказывался прогресс, промышленная революция еще не преобразовала жизнь. Крестьянин в окрестностях Лиможа, если не считать кое-какие мелочи в одежде и орудиях, обрабатывал свою землю примерно так же, как его предок времен Верцингеторикса6. Париж насчитывал 1200 тысяч жителей: освещались масляными лампами; воду для стола и мытья развозил водовоз; те, кто победнее, ходили к фонтану. Только что был введен электрический телеграф, но его применение еще не вышло из стадии экспериментирования. Отапливались, разжигая в каминах дрова. Трубы чистили подростки из Оверни: они залезали в трубу, носили на голове цилиндр, а за пазухой сурка. Сахар продавали в «головах»: дома их разбивали зубилом и молотком, откуда и сохранилось выражение «бить сахар». Когда тушили пожар, по цепочке передавали друг другу ведра с водой. Не было сточных ям, по той простой причине, что не было канализации. В обиходе прочно царствовал ночной горшок. Богатые люди не без сожаления и далеко не везде начали расставаться со стульчаком. Овощи выращивали на огородиках позади дома или покупали у огородника по соседству. Вино подавали в кувшинах; бутылки считались роскошью; их выдували подростки на стекольньгх фабриках — многие из этих молодых людей умирали от чахотки — не было двух бутылок одинаковой емкости. Мясники резали скот у себя во дворе или возле лавки; хозяйки, приходившие за котлетами, оказывались перед жрецом в фартуке и с руками, залитыми кровью. Нельзя было не знать, что силы н удовольствие, получаемые благодаря мясу животных, оплачивались страданием и смертью. Обезболивания не знали, были неизвестны микробы и антисептика; женщины рожали в муках, по завету Создателя.

Бедные женщины кормили детей грудью, а состоятельные нанимали кормилицу, украсив ее голову разноцветными лентами. Кормилицы нередко больше заботились о собственном ребенке, в ущерб богатенькому, и тот рос бледным, что считалось признаком изысканности и привилегией аристократов. Светские дамы болели легочными болезнями, кашляли. Полная грудь и здоровый цвет лица признавались дурным тоном: такую роскошь могли себе позволить лишь крестьянки. Никаких широко распространенных видов спорта не существовало. Бедные играли в мяч и бегали за девушками, богатые ездили верхом. Курильщики вертели сигаретки. Замки, рессоры экипажей, инструменты, перила лестниц ковались вручную. Ремесленники жили в помещении над мастерской: никто не совершал длинных поездок в метро, чтобы попасть на работу. Не существовало и вальцовых мельниц. Рабочие работали по двенадцать часов и, получали за это полтора франка. Дюжина яиц стоила одно су и насчитывала тринадцать штук. Су представлял порядочную ценность: он делился на четыре лиара, а за один лиар давали половину сдобной булочки; дамы «порядочного» круга, выходя из церкви после мессы, давали по лиару своим бедным. Респектабельность той, которая бы стала подавать по целому су, была бы поставлена под сомнение. Ее заподозрили бы в желании присвоить чужую собственность, поскольку нищий служил предметом личного украшения, наравне с веером, шелковым зонтиком или кружевными митенками. Патефонов не было; состоятельные люди, если любили музыку, должны были ездить в концерты; они могли учиться игре на фортепьяно; бедняки играли на грошовой дудочке и распевали песенки Беранже. Летом в беседках трактирчиков возле застав Парижа простой народ танцевал под пиликанье одного скрипача или нескольких музыкантов; канкан был излюбленным танцем предместъев; буржуазия только что открыла па вальса — церковь неодобрительно взирала на это новшество. Продолжительность жизни во Франции составляла в среднем тридцать пять лет. Несмотря на наполеоновские бойни, население Франции было многочисленнее, чем в других западных странах. За пятнадцать лет до этого был завоеван Алжир; арабы обожали герцога Омальского. Александр Дюма добился блестящего триумфа своим спектаклем «Наполеон» в театре у Порт-
Сен-Мартен. Этот театр занимал помимо своего нынешнего помещения еще и зал «Ренессанс» и вмещал до четырех тысяч зрителей; представление «Наполеона» шло три вечера подряд.
Не существовало кино; не было ни радио, ни телевидения. Не было, наконец, фотографии. Буржуа, пожелавший иметь свой портрет, обращался к художнику, как и торговец, которому хотелось украсить картиной салон своей лавки.
Таков был мир в тот день, когда мой отец в 1845 году вышел из лиможского дилижанса, доставившего его в Париж.
Умер Ренуар в 1919 году. За четыре года до этого я получил свидетельство пилота авиации. Мы узнали снаряды большой Берты, воздушные бомбардировки, удушливые газы. Деревни начали пустеть за счет роста городов; парижские предместья превратились в ту мерзость, которую мы видим теперь. Рабочие работали на заводах. Овощи в Париж доставлялись с юга и даже из Алжира. У нас был автомобиль; мой отец считал вполне естественным пользоваться им для переездов из Парижа в Ниццу; это путешествие занимало два дня. Ренуара оперировали, применяя анестезирующие средства. Французы восторгались футболом. Место трактирчиков заняли дансинги. Свершилась коммунистическая революция. Существовал антисемитизм. Газеты выражали тревогу по поводу распространения наркотиков среди молодежи. Узаконился развод. Стали говорить о праве народов на самоопределение. В мире господствовала проблема нефти. В моду вошла психология: немало толков вызывал некий Фрейд. Женщины стригли, волосы. Хозяйки стали охотно пользоваться консервами; говорили: «Зеленый горошек в консервах вкуснее свежего». Был введен подоходный налог. Паспорта сделались обязательными, как и воинская повинность, как и образование. Пожилые господа читали лекции о проблеме юности. Курили готовые сигареты. Юнцы и девицы пятнадцати лет грабили запоздалых прохожих. Дороги покрылись асфальтом. У нас был фонограф, а также проекционный аппарат, нри помощи которого мой младший брат демонстрировал отцу фильмы. Пользовались мы и детекторным приемником. В нашем доме было центральное отопление, горячая и холодная вода, газ, телефон, электричество и ванные комнаты.
Велика была разница между юным Ренуаром, посасывающим конфеты королевы Амелии во дворе Лувра, и его сыном, сидящим за рулем автомобиля, несущегося по дорогам юга. Когда мой отец умер, промышленная революция была свершившимся фактом. Человек решил, что сможет довести до благополучного конца эту первую попытку избежать божественного проклятия. Дети Адама готовились взломать двери земного рая: знания должны были позволить им зарабатывать хлеб насущный, не обливаясь трудовым потом.
Мы с отцом иногда пытались определить символический момент, который можно было бы считать переходом от цивилизации ремесленной к цивилизации мозговой. Ренуар считал, что он подготавливался постепенно, путем эволюции от первого кремневого орудия до использования радиоволн, но настаивал на том, что резкое ускорение процесса произошло на наших глазах. Мне самому, явившемуся на свет слишком поздно, чтобы приветствовать рождение водопроводов, осветительного газа и коньяка три звездочки, хотелось приписать все эти огромные перемены войне 1914 года, которую мы тогда переживали.
В подкрепление своих рассуждений, я рассказал отцу эпизод, связанный с ранением, благодаря которому я находился с ним. Этот рассказ его поразил.
Меня только что ранило, и я находился на излечении в госпитале фронтовой зоны. Мне понаслышке было известно, что жизнь переменилась. Однако в обширной палате, составлявшей тогда для нас всю вселенную, я был отгорожен от внешнего мира. Пол сотни товарищей, лежавших на койках вместе со мной, были в том же положении, что и я. Как-то мне пришли сказать, что меня приехала навестить Вера Сержина — жена брата. Чтобы штатский человек был допущен в фронтовую зону, требовались чрезвычайные обстоятельства. Сержина была в то время прославленной артисткой, поэтому нетрудно представить, какое впечатление произвело сообщение о ее приезде. Начальник госпиталя, сильно смущенный, принимал ее в своем кабинете, пока санитары и ходячие больные торопились навести порядок в нашей палате. Дело было в июне, и одна из наших сестер принесла даже букетик полевых цветов, заявив при этом, что после посещения она водворит его на место — на алтарь часовни. Наконец появилась Вера. У нее были коротко подстриженные волосы и юбка, доходившая как раз до колен. Этот туалет показался тем более странным, что посетительница была в трауре — она приехала сообщить мне о смерти моей матери. Новый, никогда прежде не виденный облик Веры настолько меня поразил, что я не сразу понял смысл рокового известия. Мы помнили девушек с длинными волосами. Понятие женской прелести было для нас связано с прическами, и вдруг мы очутились перед новой Евой: за несколько месяцев она освободилась от символов своей зависимости. Наша раба, наша половина сделалась нашей ровней, нашим товарищем. Оказалось достаточно преходящей моды — нескольких движений ножницами и, главное, открытия, что женщина может заниматься делами, считавшимися до того исключительно уделом сеньора и господина, — чтобы было навсегда разрушено социальное здание, терпеливо возводимое мужчинами в течение тысячелетий.
Когда Вера уехала, начались обсуждения: «Разумеется, ей это к лицу, потому что она актриса... ничего не поделаешь — надо привыкать... в Париже туда-сюда, но я уверен, что у меня дома, в Кастельнодари, ни мать, ни сестра...»
Мой сосед по койке, бретонский фермер, задумчиво произнес: «Если жена встретит меня, когда я вернусь, в таком виде, я ей такого пинка закачу в одно место!..» Этот анекдот я использовал в фильме «Великая иллюзия» .
Отец превосходно помнил квартиру времен своего детства, площадью с «носовой платок». Он убегал на улицу. «Там я был как дома. Автомобилей на
парижских улицах не было, можно было слоняться сколько угодно».
Рождение младшего брата Эдмона и связанные с этим стирки и посещения соседок еще более сократили место, отведенное братьям и сестрам. По счастью, старшего брата Анри взял к себе в ученики ювелир, друг моего деда. Юноша оказался способным и, через несколько недель, стал зарабатывать достаточно, чтобы снять себе комнату. Мой отец унаследовал его кровать в комнатке, которую он делил с младшим братом Виктором. До этого Ренуару приходилось довольствоваться портняжным станком. В то время портные работали, усевшись по-восточному на деревянный верстак на ножках, высотой в сорок сантиметров. Ренуар на всю жизнь запомнил фигуру своего отца, сидящего со скрещенными ногами среди лежащих вокруг кусков материи, образцов, ножниц, мотков ниток, с подушечкой из красного бархата для иголок и булавок, привязанной черными тесемками к рукаву. Дед вставал с места, только для приема клиентов, пищи и других житейских надобностей. Однако его поза Будды казалась детям столь естественной, что, когда он садился с семьей за стол, они едва ли не удивлялись тому, что он наравне со всеми ходит на ногах. После работы Леонар Ренуар тщательно, прибирал верстак. Мой отец приносил тюфяк и одеяла, хранившиеся днем на шкафу, и стелил себе постель. Тюфяк был жиденький, и доски верстака давали себя чувствовать. Это его мало беспокоило. Перины почитались уделом великих мира сего. Больше неприятностей доставляли булавки, рассыпанные на полу и коловшие нош, когда он, поднимаясь по утрам, забывал обуться. Дед Леонар был человеком степенным и молчаливым, считавшим единственно важным делом в жизни дать детям воспитание и образование, достойные предания о происхождении семьи. Он трудился целый день, но так как это был человек скромный, а платили мало, работа не принесла ему богатства. Если детские воспоминания, моего отца его не обманывают, она давала ему счастье.
Когда в крохотной столовой расставляли обеденный стол, концами он почти упирался в стеньг. За ужином, когда собиралась вся семья, уже нельзя было двинуться. Бабка Маргерит Мерле сидела на стуле возле двери в кухню. Мой отец ненавидел эту кухню с окном во двор, особенно в сезон зеленого горошка. Весной зеленщики заваливали рынок горошком и продавали его почти даром. Два старших брата работали учениками, Лиза ходила в школу, лущить горошек приходилось Ренуару. Семьдесят лет спустя его пальцы еще помнили докуку этой массы стручков, которые надо было сокрывать.
Позднее, когда дела пошли лучше, дед нанял лавку на улице Библиотеки, в нескольких шагах от дома, и бабка смогла завладеть гостиной.
Прежде чем продолжать рассказ далее о некоем парижском гамене по имени Ренуар, я хотел бы дать вам представление о том Ренуаре, каким он был в конце своей жизни.
В моем цветнике в Калифорнии, против кухонной двери, растет померанец. Я смотрю на него и вдыхаю аромат цветов. Вид померанца в цвету неизбежно напоминает мне Кань. Мысль о нем тотчас воскрешает образ отца. Там он провел последние годы своей жизни, там и умер. В его доме в Колеттах8 сохранился неизменный запах померанцев, и старые маслины стоят на прежнем месте. Особенно напоминает о нем трава. Это довольно скудная, но высокая и частая трава, она почти весь год сероватая, за исключением середины зимы; травы всевозможных видов растут вперемежку с чудесными дикими цветами, о которых можно только мечтать. Трава эта сухая и обильная, серая и яркая одновременно, как многое на юге Франции. Ее аромат не поражает обоняние, как в ландах, в окрестностях Экс-ан-Прованса. Он более тонок, но незабываем. Если бы меня привезли в Колетты с завязанными глазами, я прежде всего бы узнал именно аромат.
Тень маслин часто сиреневого цвета. Она всегда подвижна, ярка, наполнена весельем и жизнью. Если забыться, может показаться, будто Ренуар еще там, под деревьями, и что вы вдруг увидите его, напевающим про себя и подмигивающим этюду. Он словно составляет часть пейзажа. Не нужно большого воображения, чтобы представить себе его полотняную белую шляпу, торчащую на самой маковке. На худом лице выражение дружелюбной усмешки. Худоба его парализованного тела не производила на нас, живших вместе с ним, особого впечатления — будь то Габриэль, или я сам, или мои братья. Вплоть до последних недель, накануне его смерти, мы ее не замечали, привыкли к ней, как и он сам. Теперь, по истечении некоторого времени, я его вижу еще лучше. Напрашиваются непроизвольные сравнения. В Алжире европейцы называли старых арабов «стволами смоковниц». Во Франции псевдокрестъянские писатели охотно прибегают к сравнению сухого и скрюченного деревенского жителя с виноградной лозой. Эти образы основаны на чисто физических аналогиях. Что касается Ренуара, можно было бы обогатить образ, указав на великолепные и обильные плоды смоковницы и виноградной лозы, растущих на каменистой почве.
Мой отец был немного похож на старого араба, но гораздо больше на французского крестьянина, только кожа его сохранила юношескую белизну, так как он всегда прятал свои полоша от падающих на них отсветов солнца и работал в тени.
Посторонних людей, которые впервые видели отца, поражали в первую очередь его глаза и руки. Глаза у него были светло-каштанового цвета, с желтоватым оттенком. Он обладал острым зрением. Нередко он указывал нам на хищную птицу, парившую над долиной речки Кань, или на божью коровку, ползущую по стебельку в густой траве. Нам, с нашими двадцатилетними глазами, приходилось искать, напрягаться, спрашивать. Он же сразу видел все, что его интересовало, будь то далеко или близко. Это, пожалуй, все, что можно сказать о физических свойствах его глаз. Что касается их выражения, представьте себе смесь иронии и нежности, шутливости и неги. Они словно всегда смеялись, подмечали прежде всего забавную сторону. Однако смех этот был нежным и доброжелательным. Возможно, он служил маской. Дело в том, что Ренуар был исключительно стыдлив; он терпеть не мог проявлять волновавшие его чувства, когда он смотрел на цветы, на женщин, на облака в небе, — смотрел же он так, как другие люди трогают или ласкают.

Его руки были страшно обезображены. Ревматизм деформировал суставы настолько, что большой палец был подогнут к ладони, а остальные пальцы к кисти. Непривычным посетителям было трудно отвести глаза от его изуродованных рук. Казалось, им хотелось сказать: «Нет, невозможно! Такими руками нельзя писать картины — тут какая-то тайна». Тайна — это был сам Ренуар. Я не собираюсь ее объяснять, а лишь хочу ее прокомментировать. Можно написать десять, сто книг о Ренуаре и не исчерпать этого вопроса до конца.
Раз я остановился на внешнем облике Ренуара, будет уместным быстро завершить его портрет. До того как его разбил паралич, он был ростом один метр шестьдесят шесть сантиметров. Волосы, некогда светло-русые, а потом белые, довольно обильно росли на затылке. Спереди череп был совершенно голый. Этого, однако, нельзя было видеть, потому что он привык постоянно ходить с покрытой головой, даже в помещении. Горбатый нос придавал его профилю решительность. Кто-нибудь из нас подстригал клинышком его красивую седую бороду.
Ренуар обычно носил пиджак с закрытым воротом и широкие длинные брюки из серого сукна в полоску. Синий в белую горошину галстук бабочкой был аккуратно повязан по воротничку фланелевой рубашки. Мать покупала эти галстуки в английском магазине, так как у французов синий цвет понемногу перешел в аспидный «грустный цвет, который перестали замечать, потому что у людей нет глаз; торговец говорит им: «Это синий», — и они верят». По вечерам ему накидывали на плечи коротенькую пелерину — без нее он обходился лишь в разгар лета. Он носил просторные высокие фетровые туфли в серую клетку или гладкого коричневого цвета, с металлической пряжкой. На улице он надевал белую полотняную шляпу, а в помещении предпочитал такую же фуражку с опускающимися Полями, устаревшего фасона (в начале века модные журналы рекламировали их в качестве новинки под названием «шоферская фуражка»). Он мало походил на человека нашего времени: нам он напоминал монаха эпохи итальянского Возрождения. Раз уж я заговорил о взрослом Ренуаре, мне хочется рассказать об одной черте его характера, прежде чем вернуться к его ранним годам.
Сезанн9 однажды жаловался моему отцу на дерзость некоего крупного буржуа из Экс-ан-Прованс: тот не только позволил себе украсить гостиную картиной Бенара10, «этого пошляка», но еще и вздумал петь вечерню, и притом петь фальшиво, стоя рядом с Сезанном. Забавляясь, Ренуар напомнил своему другу, что все христиане братья. «Имеет же ваш брат право любить Бенара, и даже фальшивить, подпевая на вечерне. Разве вы не встретитесь с ним на небе?» «Нет, — возразил Сезанн, и полусерьезно добавил: — они и на небе прекрасно знают, что я Сезанн!» Он не считал себя выше этого буржуа, но отличным от него, «как отличается заяц от кролика!..» «Что я такое!.. —уже сокрушенно присовокупил Сезанн. — Я даже не знаю, как справиться с передачей объемов...». Это сочетание огромного самомнения с не менее огромным смирением у Сезанна вполне объяснимо. И дожив до шестидесяти лет, он никогда не знал крупного коммерческого успеха. Его ни разу не приняли в Салон «мсье Бугро»11. Ренуару, как его ни критиковали, нередко оскорбляли и поносили, все же удалось в конце жизни добиться признания. Торговцы ссорились из-за его картин, все крупные музеи мира распахнули перед ним двери, молодые люди из разных стран, разных рас совершали паломничество в Кань в надежде хоть несколько секунд пробыть у мэтра. Он принимал эту дань, нисколько не зазнаваясь, и даже изгонял из своего словаря слово «артист». Ренуар считал себя рабочим-живописцем. Но для удобства аргументации я буду пользоваться этим ненавистным ему словом. Пусть отец простит меня, но оно настолько вошло во всеобщий обиход, что мне трудно без него обойтись, да и ему самому пришлось наконец подчиниться. Позднее мы увидим, что он не доверял воображению, видя в нем некий род самолюбия. «Нужно быть чертовски высокого мнения о себе, чтобы считать, что то, что порождает разум, лучше того, что мы видим вокруг себя. С воображением далеко не уйдешь, между тем мир так обширен. Можно шагать целую жизнь и не увидеть его конца».
Признаюсь, что рассказы Ренуара и образы, которые они вызывали во мне, странным образом переплетаются с нашим общим увлечением романами Александра Дюма. Едва я научился читать, он стал мне их подсовывать. Один друг указал ему, что это чтение не для детей, поскольку эта романы начинены любовными приключениями, изменами, похищениями и т. д. Однако Ренуар считал эти отступления от морали лишь доказательством замечательного здоровья Дюма-отца. «Ничто здоровое не может вызвать болезнь». Как бы ни было, я не мог слушать его рассказы о Лувре без того, чтобы тут же не населить его д'Артаньяном и мушкетерами и особенно нашими любимцами — персонажами «Графини Монсоро» и «Сорока пяти». Оставалось сделать шаг, чтобы вообразить, будто дом Ренуаров был построен для одного из гасконских дворян королевской охраны. Шико и Бюсси д'Амбуаз несомненно ступали по черным и белым плитам вестибюля. На кухне, где Ренуар чистил горошек, лакеи некогда точили шпаги, которыми их господа собирались пронзить герцога Гиза. К окну, у которого сидела королева Амелия, подходил худой и тонкий, накрашенный, как девушка, Генрих III. В правой руке он небрежно держал свое бильбоке. Шут Шико позади него играл с собачкой. Во дворе выстроились, салютуя шпагой, сорок пять всадников и горло их сжимало волнение. Это бледное трагическое привидение, знаменовавшее конец династии, было все же королем, королем их земли! Дегенерат в окне обладал таинственным величием. Гасконцы приветствовали его с энтузиазмом: «Да здравствует король!» — и эхо разносило их крики по сводчатым залам и длинным коридорам, где через двести лет телохранители швейцарцы отдали жизнь за другого короля. Пока они падали под выстрелами марсельцев, Людовик XVI бежал через сады Тюильри, унося с собой остатки веры в королей, на которой зиждилась старая Европа. К ногам короля упал с дерева желтый лист. Он остановился, чтобы его подобрать, и вместе с ним остановились королева, дети, вся свита... Может быть, моему отцу приходилось играть в шары под тем самым деревом... Ренуар рос в окружении, насыщенном историей и преданиями. Однако мои дед и бабка прочно стояли ногами на земле.
Первая заповедь в семье Ренуаров заключалась в том, чтобы не беспокоить отца. Детская возня его раздражала. Минутная рассеянность могла повести к неудачному движению ножниц и испортить кусок дорогого алансонского сукна. Можно вообразить, какая последовала бы драма! Кроме того, приходили заказчики. Когда приходишь к своему портному, хочется найти у него покойную и пристойную обстановку. В те времена шитье новой одежды было большим событием. Мужской костюм стоил около ста франков. Если вспомнить, что рабочий получал тоща приблизительно двадцать франков в месяц, можно оценить значительность такого расхода.
Привычка священнодействовать с метром и мелом в руке привилась моему деду настолько, что он и в частной жизни не мог отрешиться от некоторой торжественности манер. Будучи подмастерьем, он объездил всю Францию. В эпоху Реставрации этот обычай, сохранившийся дольше у плотников, столяров, бочаров и других деревообделочников, был распространен среди всех ремесленников. Будущий мастер отправлялся пешком, одетый в костюм своей профессии; в узелке, перекинутом через плечо, он нес немного белья. Первым делом по выходе из Парижа он срезал себе ореховую палку — она придавала бравый вид и ею хорошо было отбивать ритм. Остановившись передохнуть у колодца, путник доставал нож и вырезал на палке символические фигурки. Вечером, на месте ночевки, предпочтительнее в городах, подмастерье отыскивал «мать» — так называли жену коллеги по профессии, удалившегося на покой с небольшими сбережениями и пользовавшегося уважением своих товарищей. Старый мастер доставал работу ученику, а «мать» предоставляла за скромное вознаграждение стол и дом, окружая постояльца материнской заботой.
До самого конца XIX века Франция была страной крайних противоположностей. Железные дороги не успели произвести тех изменений, которые ныне успешно завершают автобусы, радио, кино и телевидение. Нравы, образ мыслей, говор, а иногда и язык менялись от деревни к деревне. Деду было что рассказать о своих странствиях.
Вечером после обеда соседи сходились в мастерской портного, возвращенной к своим первоначальным функциям гостиной. Помногу пили кофе. Один из самых прилежных посетителей был во времена террора старшим помощником знаменитого палача Сансона12. Когда отец впервые о нем рассказал, мне было нелегко поверить. Это казалось таким невероятным! Однако, подсчитав, убеждаешься, что это было вполне возможно, если допустить, что помощнику палача в 1845 было восемьдесят два года. Ренуар говорил, что некоторые профессии сохраняют жизнь. Встреча отца с этим очевидцем другой эпохи дает возможность поразмышлять. Она наводит на мысль о неумолимой поступи времени. Гость Ренуаров знал дореволюционную Францию, иначе говоря, он принадлежал к эпохе париков и коротких штанов. Дворяне, которым он отрубал голову, носили на боку шпагу. Он жил во времена абсолютной монархии, арестов по приказу короля и прекрасных дам с прической «а 1а фрегат». Возможно, что ему приходилось встречать на улице Вольтера или Франклина, слышать игру Моцарта на клавесине и присутствовать на представлении пьес господина Бомарше. Он, несомненно, сам танцевал гавот, менуэт и ригодон. Он видел, как упала в опилки голова Людовика XVI, а за ней и голова его супруги, чей волнующий портрет Давид сделал13 за несколько минут до казни.
В период этих бесед с отцом я хлопотал о переводе в авиацию. После ранения я уже не мог вернуться в кавалерию, служить в пехоте или артиллерии и мне грозил перевод в нестроевую часть на должность писаря. Отец не одобрял мысль об авиации. Не следует насиловать судьбу, гласила его теория: «Будь «поплавком», — говорил он, — надо вести себя в жизни, как поплавок, подхваченный течением ручья». Однако возвратимся к прошлому.
Самые пустячные воспоминания приобретали в представлении Ренуара такое же значение, как передача наиболее сокровенных переживаний. Я хочу сохранить этот беспорядок.
Для Ренуара не было крупных и мелких событий, маленьких или больших художников, незначительных или значительных открытий. Были животные, люди, камни или деревья, которые выполняли свое назначение, и те, что находились «в стороне». Главная функция человеческого существа — это жить, первый долг его — уважать жизнь. Эти мысли Ренуара не претендовали на философскую цельность, а были, скорее, частью практических наставлений отца сыну и иллюстрировались примерами из собственного опыта: «Мне приходилось чистить горошек — я ненавидел это занятие. Однако я знал, что оно составляет часть жизни. Если бы я этого не делал, возможно, лущить горошек пришлось бы моему отцу и заказ клиента не был бы выполнен в срок... и земля перестала бы вертеться к великому стыду Галилея...»
Мысль о том, что жизнь — состояние, а не предприятие, кажется мне очень важной для объяснения характера, а тем более искусства Ренуара. Следует прибавить, что ему эта жизнь представлялась радостной, любой этап ее знаменовался дивными открытиями. Каждый взгляд на мир искренне изумлял его, был сюрпризом, который он не старался скрыть от других. Я бывал свидетелем мучительных страданий моего отца, но я никогда не видел, чтобы он скучал.
Читатель, которого не отпугнет беспорядочность моих воспоминаний, способен заключить из высказываний моего отца, будто он был решительно настроен против науки. Правильнее сказать, что Ренуар более всего нападал на нелепое применение научных открытий. «Прогрессу» он ставил в упрек главным образом то, что он заменил индивидуальное изготовление серийным производством. Мне придется повторять еще не раз, что любой, даже обиходный предмет интересовал его только тогда, когда выражал труд создавшего его мастерового. Но едва этот рабочий вливался в производство, каждый член которого специализировался в какой-нибудь одной операции, предмет в глазах Ренуара становился анонимным. «Это прошвостественно. Ребенок не может иметь несколько отцов». Ренуар полагал, что наука не выполнила своего назначения, отказавшись от борьбы за индивидуальное выражение, и стала, наоборот, служить меркантильным интересам, способствуя серийному производству .
Совершенство готовых изделий — идеал, который руководит ныне промышленностью, — его не трогало. Он любил повторять изречение Паскаля: «Лишь одно интересует человека — это сам человек».
В качестве черточки, характеризующей дом моего деда, стоит упомянуть, что в нем не было безделушек. Бабка терпеть не могла мелкие принадлежности и украшения, которыми, как правило, любят окружать себя женщины. Она одевалась строго и не загромождала комнат мебелью. Лента в корсаже казалась ей излишней. Ей нравилось, чтобы каждый предмет имел свое назначение, причем совершенно очевидное. Визит к соседке, у которой мех для раздувания углей был украшен розовыми бантами, вызвал немало шуток в семье.
Маргерит Мерле, даже во времена юности, в Сенте, не употребляла пудры, крема и губной помады. Она верила в марсельское мыло. Его обильная пена и жесткая щетка отмывали юных Ренуаров не хуже, чем пол в квартире. Нечего и говорить, что ванной комнаты не было: мылись губкой в большом ушате. Грязную воду сливали в отверстие на площадке лестницы. Эта система стока, представлявшая по тем временам последнее слово техники, называлась «свинцьг», вероятно потому, что трубы, проложенные по стенам лестничной клетки, были сделаны из этого металла. Уборные входили в эту же систему «свинцов». Зубные щетки считались предметом роскоши. Утром и вечером полоскали рот соленой водой, а зубы чистили палочкой, которую выбрасывали после употребления. Иногда для одного из членов семьи заказывали ванну. Это была целая история. Двое рабочих вносили медную ванну и ставили ее посередине комнаты. Спустя четверть часа они возвращались с четырьмя ведрами горячей воды и выливали их в ванну. После того как счастливец, которому предназначалась ванна, кончал мытье, а детвора, воспользовавшись этим, полоскала ноги в еще теплой воде, рабочие возвращались и все уносили под осуждающими взглядами соседей, порицавших подобную хвастливую демонстрацию.
Когда кто-нибудь из детей заболевал, жизнь в доме останавливалась. Мой дед, не задумываясь, откладывал работу. Нормальная жизнь возобновлялась лишь с выздоровлением. Следует сказать, что, прежде чем объявлялось о болезни, бабушка должна была убедиться в серьезности заболевания. Про родителей отца следует еще сказать, что у них не было долгов и что из страха перед увеличением расходов они избегали знакомства с людьми более состоятельными.
Они были в меру религиозны. Дед не ходил в церковь, но требовал, чтобы дети ее посещали. Бабка говела на пасху, но не доверяла кюре, считая их интриганами. Каждое воскресенье она водила свою небольшую семью в церковь, выбирая всегда разные и стараясь попасть к литургии, чтобы послушать орган. Иногда они ходили в церковь св. Роха (шестьдесят лет назад Бонапарт расстреливал из пушек на ее паперти роялистов и спас республику, чтобы впоследствии лучше с ней расправиться). Ренуары ходили также в церковь Сен-Жермен д'Оксерруа. Бабушка, несомненно, показывала своим детям окно Лувра, из которого в Варфоломеевскую ночь Карл IX стрелял из аркебузы по протестантам, пытавшимся найти убежище в церкви.
Весной, когда начинали зеленеть деревья набережных, посещали Нотр- Дам. Прогулка вдоль Сены бывала восхитительна. Юный Ренуар впитывал Париж с каждым вздохом, всеми порами он проникался им. Воздух наполнялся дыханием города: запахами рынков, крепким духом лука-порея, перемешанным с робким, но стойким ароматом сирени; все это разносил легкий терпкий ветерок, который и составляет, в сущности, парижский воздух. Это не влажная жара Нормандии, когда млеют на солнце сочные травы и дуреют мухи; не пьянящий аромат пересохших пустошей Юга, вдруг изгоняемый резким порывом мистраля; не резкое дуновение стран Востока, острое, как бритва, порождающее нервное расстройство. Воздух Парижа, до того как его заразили выхлопы автомобилей, был, как всё в этом городе, умеренным и уравновешенным.
Когда знаешь творчество Ренуара, излишне напоминать о ласковых горизонтах, открывшихся его детским взорам. В пейзаже Иль-де-Франса нет ничего резкого. Нынешние люди пытаются разрушить ею гармонию красками, лишенными тонкости, приличествующей северным странам. Холодное освещение мирится с кричащими зелеными и ослепительно желтыми цветами... Но только не Париж. К счастью, климат защищает его красоту. Яркие афиши очень скоро тускнеют под влиянием осенних туманов; лишенные изящества стеньг осыпаются под действием мелкого дождика. В этом городе выросли Франсуа Вийон14 и Мольер, Куперен15 и Ренуар. Он продолжал создавать художников всего мира.
Детям Ренуаров было неизвестно понятие «разодеться по-праздничному». Бабка требовала, чтобы они выглядели прилично при всех обстоятельствах. На кухне и для беготни на улице мой отец надевал старые штаны, но вне этих опасных обстоятельств он всегда носил один и тот же костюм. В воскресенье, при выходе из церкви, бабка с сочувствием смотрела на кумушек, перетянутых корсетом и тащивших за руку детишек, еле двигающихся в своих накрахмаленных обновках и тесной обуви.
Наступило время отдавать моего отца в школу. Ему купили черный фартук и кожаный ранец, который носили на спине, на манер солдатской сумки. Школа, разместившаяся в служебных помещениях старого монастыря, находилась в сотне-другой метров от дома и ведали ею братья Христианских школ.
Во времена террора, в 1793 году, был опубликован декрет Робеспьера, учреждавший бесплатные школы и обязывавший всех молодых французов обучаться чтению, письму, счету и основам сольфеджио. Дети освобождались от посещения публичных школ, если родители могли доказать, что ребенок обучается всему этому частным образом или любыми иными средствами. Декрет не был отменен: короли сохранили наследие своего врага. Они лишь содействовали открытию монашескими орденами школ, существовавших наряду с коммунальными. Школу отец посещал с несколькими товарищами своих детских игр и выучился читать, писать и считать с той добросовестностью, которую он вкладывал во всякое дело. Классы помещались в низких, очень темных, сводчатых помещениях. Мой отец вспоминал, как он был несколько раз наказан за то, что плохо читает, на самом деле он просто не разбирал написанного из-за плохого освещения. Наказанного ставили в угол, что, кажется, практикуется и сейчас в некоторых детских школах. Рассеянных учеников ставили на колени у стены и надевали им на голову дурацкий колпак, украшенный длинными ушами. Учитель не расставался с длинной деревянной линейкой, имевшей разнообразное назначение. Ею указывалась буква, которую надо было прочесть на прикрепленном к стене крупном алфавите; сухие удары ею о парту восстанавливали тишину. Проказник, пойманный на месте преступления, должен был протянуть руку с выпрямленными плотно сжатыми пальцами учителю, который безжалостно бил по ним линейкой. Воспоминание об этом возмущало Ренуара. Не то, чтобы он был против телесных наказаний: он считал их менее тяжкими и, во всяком случае, менее унизительными, чем нудные нотации. Удары линейкой по концам пальцев возмущали Ренуара потому, что они могли испортить ногти. Я еще не раз вернусь к значению, которое он придавал всем пяти органам чувств. Как раз в подушечках пальцев сосредоточено осязание, и назначение ногтей заключается в предохранении этих нежных и уязвимых мест. Ребенком я любил очень коротко стричь ногти — это было удобно для лазания по деревьям. Отец считал, что я неправ: «Надо предохранять кончики пальцев; обнажая их, ты рискуешь притупить осязание и этим лишить себя больших радостей в жизни».
Зимой в классе дрожали от холода, несмотря на печурку, в которой горели дрова. Те, кто похитрее, занимали места возле нее, и им бывало слишком жарко. Мой отец никогда не был ловкачом и об этом не жалел. Быть ловкачом означало для него худшее из бедствий.
Некоторые биографы писали, что Ренуар покрывал рисунками поля своих тетрадей. Это вполне вероятно, по сам он никогда об этом не упоминал. Его величайшим успехом в детстве было, вероятно, пение. В те времена во французских школах пели очень много. То было отражение национального обычая, к сожалению, исчезнувшего ныне. Французы XIX века еще любили песни. Общеизвестна огромная популярность Беранже: именно в те годы она достигла наивысшего расцвета. Воспоминания о наполеоновской эпопее, оживленные возвращением во Францию праха императора16, выражались в трогательных куплетах.
Ренуару в десятилетнем возрасте случалось ходить с соседом на охоту. В эти воскресения он поднимался до рассвета и выходил из комнаты на цыпочках, с башмаками в руке, чтобы никого не разбудить. Ему предоставлялось право носить ящташ и наблюдать. Излюбленным местом охоты соседа были ржаные поля, лежавшие между улицей Пантьевр и деревней Батиньоль. С тех пор здесь вырос вокзал Сен-Лазар и квартал, называемый lt;lt;Европейскимgt;gt;. Эти места в то время будто бы изобиловали дичью; особенно много водилось зайцев. После удачной охоты сосед дарил своему юному спутнику какую-нибудь дичину. Делясь охотничьими воспоминаниями, мой отец неизменно переводил разговор на Османна17, так злополучно перекроившего Париж. Словно не хватало места! Что мешало ему протянуть город в сторону унылых равнин предместий и сохранить парки? Ренуар ненавидел мир промышленников, банкиров и спекулянтов которые повелевали уже со времени Второй империи. «Что они сделали с моим бедным Парижем! Пусть то, что они строят для себя, уродливо, зато удобно. Там не хватает воздуха, но им плевать, раз у них есть поместья и виллы в деревне. Но окраины... Кварталы, в которых они смеют селить своих рабочих... Какой позор! И вся эта детвора, обреченная на чахотку из-за дыма заводов, которым они дышат! То-то вырастет поколение!» Он переходил к Гарнье18, строителю здания Оперы: «Жаль, что немцы не попали в него из своей Берты». Следующий эпизод может дать представление об отношении Ренуара к Виолле ле-Дюку19. В 1912 году мы только что въехали в квартиру на бульваре Рошешуар, ще происходили наши беседы. Контракт был уже подписан, мебель перевезена, когда отец вдруг обнаружил, что дом, вход в который был с бульвара, стоит на углу улицы Виолле ле Дюк. Несмотря на преимущества квартиры, находящейся на одном этаже с мастерской, отец заявил, что съедет, настолько для него непереносимо соседство этого имени. Разумеется, это была только демонстрация, но ее подоплека была серьезной. Этого архитектора Ренуар люто ненавидел. А бог знает, как он вообще ненавидел архитекторов! Он не прощал Виолле ле Дюку испорченного парижского Нотр-Дам и собора в Руане. «Я люблю театральные декорации только в театре». Он уверял, что французские памятники пострадали от Виолле ле Дюка больше, чем от немецких бомбардировок, всех войн и революций, прошедших и будущих, вместе взятых.
22 февраля 1848 года, идя в школу, Ренуар увидел роту муниципальной гвардии, разместившуюся перед Тюильрийским дворцом. Гвардейцы поставили ружья в козлы, прислонились к стене и стали вертеть сигареты. Соседка спросила у одного из них, что происходит. Он со смехом ответил, что происходит революция. Соседка передала ответ моей бабке. Та продолжала заниматься хозяйством, а отец отправился в школу. В полдень он позавтракал хлебом, намазанным топленым салом, и в четыре часа вернулся домой, заметив при этом, что солдат вокруг дворца стало больше. За обедом Анри и Лиза рассказали, что на улице Риволи собрались рабочие и один из них поднял трехцветный флаг. Это был флаг июльской монархии и в нем, следовательно, не было ничего крамольного. Рабочие распевали песню жирондистов, которую весь Париж знал по пьесе Дюма-отца. На следующее утро солдат вокруг дворца прибавилось. Королева Амелия уже не появлялась у окна, что было не удивительно — дело происходило зимой. И все же у Ренуара создалось впечатление, что Анри, Лиза и даже отец нервничают, вдобавок они произносили слова, необычные для семейных разговоров: «народ, свобода, всеобщее голосование». Все сходились на том, что маршал Бюжо ведет себя ниже всякой критики. Изобретателя кепи и героя злободневной песенки «Видел ли ты кепи, кепи...» ненавидели. Мой отец недоумевал, как могло случиться, что это имя впоследствии обросло легенд oil и маршалу приписывали всевозможные доблести. В самом деле, в эти послевоенные годы Бюжо в представлении французского народа сделался чем-то вроде покладистого и веселого Баярда21. Ренуар приписывал эту посмертную популярность возрождению того ура-патриотического духа, которое последовало за поражением 70-го года. В 1848 году наполеоновские победы казались еще довольно близкими, и большинство французов не слишком доверяло военной славе.
«Три Славных», как окрестили три дня революции[53], начались с песен. Стрельба на Больших бульварах, унесшая столько жертв, превратила этот чуть ли не миролюбивый протест в кровавое дело. Солдаты короля стреляли в народ! Народ ответил на это изгнанием короля, и тот, счастливее, чем Людовик XVI, смог бежать в Англию. Однажды утром Ренуары заметили, что дворец опустел — его хозяева отказались от борьбы. Мои предки пожалели о доброй королеве Амелии, но с радостью приветствовали провозглашение республики. Ренуары не заметили революции, которой суждено было пошатнуть мир и которая свершилась в пятидесяти метрах от них. Господа в сюртуках заняли место королевской семьи. Лувр и Тюильри назвали народными дворцами. Жизнь вздорожала, и мой дед был вынужден повысить плату за работу. Стража дворца осталась прежней. Слова «Свобода, Равенство, Братство» заменили орлеанский герб.
Газеты сообщали, что примеру Парижа последовала вся Европа. В немецких, испанских и итальянских городах дрались на улицах. Репрессии во многих немецких государствах приняли кровавый характер. Тысячи республиканцев бежали от преследования. Многие эмигрировали в Америку и способствовали промышленному расцвету Нового Света. Толчок всему движению дал Париж, снова оказавшийся центром мира. Парижане немало этим гордились, и Ренуары разделяли их чувства.
Однажды к ним зашел их домовладелец, что случалось чрезвычайно редко. Он сообщил, что его дом, как и все постройки, загромождавшие двор Лувра, назначены на слом. Республика собиралась осуществить старую мечту королей и Наполеона — соединить Лувр с Тюильри. Выдвигалось немало проектов, однако все отступали перед расходами и необходимостью выселения такого количества мелких владельцев. Через четыре дня после революции 1848 года декрет временного правительства;, подсказанный генералом Кавеньяком, предписывал приступить к осуществлению работ по плану архитектора Висконти22. Деда напугала мысль о переезде. Не менее его были удручены Анри, Лиза и Виктор. Им всем казалось, что их ссылают. Мой отец, наоборот, предвкушал новое путешествие в дилижансе. Известие о грозящей катастрофе нисколько не смутило и бабку. Она напомнила, что со времени великой революции 1789 года выдвигалось по крайней мере двадцать проектов перестройки Лувра. И новый план неизбежно присоединится к остальным, осев в пыльных архивах какого-нибудь министерства, так что у Ренуаров хватит времени найти выход. Как обычно, Маргерит Мерле оказалась права.
Переворот 2 декабря 1851 года прикончил республику, и про Лувр на время забыли. Принц-президентом стал Наполеон III. Увы! в 1854 году он распорядился приступить к работам, и семье моего деда пришлось освободить квартиру. Они все-таки выиграли шесть лет. Если переворот 2 декабря их возмутил, то решение императора расширить свой дворец они восприняли как проявление деспотизма.
Ренуары переехали на улицу Гравийе, в квартал Марэ. Габриэль не раз описывала мне этот дом, в котором она бывала. Как и большинство построек квартала, это был старый дом, модный при Людовике ХШ. Он был четырехэтажный, с простым фасадом и высокими окнами с частыми переплетами. Резная дверь вела через крытый ход во внутренний двор. Его украшал огромный старый каштан. Двор со всех сторон обступили старые конюшни. В 1854 году к нему примыкал маленький огород, который тетя Лиза стала любовно возделывать. В конюшнях стояли лошади конторы по перевозке мебели. Арка в середине входа вела на великолепную лестницу . Она больше всего запомнилась Габриэль: широкие, низкие ступени из цельных плит так стерлись, что лестница превратилась в подобие склона; перила из кованого железа с переплетенными узорами походили на кружево. Дед и бабка поселились на третьем этаже. Это было просторное помещение, и дед смог отказаться от мастерской на улице Библиотеки, расположенной слишком далеко для его больных ног; верстак был установлен в квартире. Детям был отведен самый верх, откуда, кстати, открывался очень красивый вид. Ко времени переезда на улицу Гравийе моему деду Леонару было пятьдесят пять лет, бабке — сорок четыре, Анри — двадцать четыре, Виктору — восемнадцать, Эдмону — семь и моему отцу тринадцать лет. Наступило время отдать его в учение. Работа обеспечивала Ренуарам достойный образ жизни, но при условии, чтобы каждый вносил свою лепту. Анри работал у Давида, золотых дел мастера с улицы Пти-Шан. И хозяин и его жена очень ценили Анри за его вкус и сноровку. Он же, со своей стороны, не остался нечувствительным к прелестям их дочери, мадемуазель Бланш Давид. Стали поговаривать о свадьбе. Разница вероисповеданий (Давиды были евреями) не служила препятствием. В среде мелких парижских буржуа религиозный фанатизм давно выдохся, тоща как расизм еще не показал и кончика ушей.
У Лизы не было постоянной профессии. В основном она училась у своего отца и стала портнихой. Однако ее великой заботой была защита угнетенного человечества. Она воспламенялась цо поводу самых безнадежных дел: однажды она привела домой подкидыша и не успокоилась, пока не нашла бросившую его мать, которая в ее глазах не могла считаться недостойной, а была лишь жертвой чудовищных социальных порядков. Если не оказывалось ребенка, она бралась за спасение кошки или собаки. В ее комнате было полно обиженных четвероногих. Она восторгалась Сен-Симоном, Бланки, Фурье и не пропускала собраний революционной группы квартала Гравийе. Один из ее политических друзей, Шарль Лере, сделался своим человеком в семье. Он был гравером по профессии, иллюстрировал книги и работал в журналах мод. Моему деду это нравилось. На посещения молодого художника смотрели благосклонно, и их частые отлучки с Лизой — оба любили публичные балы — комментировались положительно. Когда молодой человек попросил ее руки, она его отчитала. «Жениться, как какие-нибудь, буржуа!» — это не вязалось с тем, чему учил Фурье: собственность — это кража; и Сен-Симон: все должно стать общим... нет причин, почему женщина обязана принадлежать одному мужчине... Дед помалкивал. Несмотря на свои революционные убеждения, Шарль Лере не осмелился переступить порог условностей. Он прекратил свои посещения и стал демонстративно появляться в обществе племянницы Давидов. Лиза высказала свою радость по поводу того, что от него избавилась, а затем пошла подкарауливать его у выхода из театра Шато-До, куда тот повел соперницу посмотреть «Итальянский поход». В присутствии нескольких тысяч зрителей, только что умилявшихся злоключениям Жозефины Богарне, она влепила своему неверному поклоннику две изрядные пощечины. Лере выиграл: месяц спустя он обвенчался в церкви с Лизой. Надевая подвенечное платье, она объявила: «Я ведь признаю Христа... все дело испортили попы. — Ему повезло, — заметил Лере. — Кому? — спросила Лиза. — Христу». Лиза была вовсе лишена того, что мы ныне называем чувством юмора.
Виктор работал у модного портного на Больших бульварах и преуспевал. Элегантный юноша пользовался успехом у прекрасного пола, и Лиза презрительно говорила о нем: «Виктор бабник; он родился, чтобы сделаться буржуа».
Анри и Лере настаивали, чтобы мой отец обучался гравюре или рисованию мод. После первого причастия Ренуар стал яростно рисовать. Бумаги было не так-то много, и он рисовал мелом на полу. Дед был недоволен, обнаруживая исчезновение мела, но одобрял фигурки, которыми его сын покрывал полы квартиры. Маргерит Мерле с ним соглашалась и однажды подарила сыну тетради и карандаши. «Из Огюста выйдет толк. У него есть глаз». Она никогда не называла моего отца его первым именем Пьер, находя, что в сочетании с фамилией Ренуар получается чересчур много «р». Более всего Опост любил делать портреты. Родители, братья и сестра, соседи, их кошки и собаки — он рисовал всех и вся, как делал потом всю жизнь. Ренуар уже тогда считал мир и его обитателей кладезем «мотивов», созданных на его потребу.
Никто из его терпеливых натурщиков не подозревал тогда, что это времяпрепровождение станет профессией, а меньше всех сам Ренуар. Сходство, которое ему удавалось передать, внушало надежду, что он сможет, по примеру брата Анри, заняться художественным ремеслом — может быть, рисовать моды, как рекомендовал Лере, или расписывать фарфор. Эта специальность более других прельщала деда. Он гордился славой родного Лиможа, и ему хотелось, чтобы сын продолжил древнюю традицию города. Ренуар, верный своей, тоща еще не сформулированной теории «поплавка», предоставлял судьбе самой решить вопрос и продолжал марать тетради.
Ренуар успевал на уроках пения. У него оказался красивый высокий баритон. Его наставники не хотели, чтобы пропадал втуне такой божий дар. Они устроили Ренуара в знаменитый хор церкви Сент-Эсташ, где регентом был неизвестный молодой композитор по имени Шарль Гуно . Хор был составлен исключительно из юношей, на манер наших современных Маленьких Певцов в Круа-де-Буа. Многие хористы были сыновьями рыночных торговок. У их матерей водились деньги, и они за словом в карман не лезли, как выражались в то время. Иметь сына, поющего в Сент-Эсташ, почиталось у этих состоятельных дам честью. Их прилавки с цветной капустой и птицей как бы украшались гербом чистого искусства. Отказ кому-нибудь из их отпрысков — кандидатов в хористы — не обходился без бурных протестов и сильных выражений. Эти дамы в ярких шелковых платьях, украшенные драгоценностями, терроризировали Гуно. Чтобы помочь в этих трудных обстоятельствах, к нему был прикомандирован старый священник, который всю жизнь прослужил в квартале Центрального Рынка, а потому знал его красочный язык и умел им пользоваться.
Мой отец чрезвычайно полюбился Гуно. Он стал давать ему частные уроки, показывать азы музыкальной композиции, заставлял петь соло. Чувствовалось, что Ренуар, рассказывая об этом периоде своей жизни, мысленно уносится под своды старой церкви. Его ломкий голос как будто объединял его с верующими, которых он не видел. Он чувствовал их присутствие, его воодушевляли удачные ноты, огорчало, коща не удавался какой-нибудь пассаж. Юному певчему открывалось то общение между художником и публикой, которое составляет саму сущность его духовной власти, одновременно избавляя от необходимости преодолевать отвращение к выставлению себя напоказ. «Я был спрятан за большими трубами органа и чувствовал себя в одиночестве, хотя слушатели находились рядом».
Репетиции происходили ранним утром. Прежде чем приступить к занятиям, мальчики выстаивали обедню. Церковь освещали свечи, горевшие перед многочисленными статуями девы Марии и святых. Малейшее движение воздуха колебало крохотные огоньки. «Какое богатство! Подумать только, чте попы заменили этот живой свет мертвым электрическим освещением... запертым в колбе и законсервированным, пригодным только для того, чтобы освещать трупы!»
В мерцающем свете церкви смутно виднелись молящиеся этой первой мессы: грузчики рынка с огромными шляпами в руке, мясники боен в окровавленных фартуках, устричницы в деревянных башмаках и коротких юбках, одетые в белое молочницы. Вера этих людей, как и вся живописность картины, глубоко волновала мальчика. «Тут были лица мужчин, чья профессия убивать; фигуры людей, привыкших переносить тяжести; в общем, народ, искушенный жизнью и посещающий церковь отнюдь не с тем, чтобы похвастать воскресными нарядами или из сентиментальных побуждений. Именно тут, в эти холодные зимние утра, я понял Рембрандта!»
Гуно как-то дал моему отцу билеты в оперу — ложу для всей семьи. То не была еще Гранд Опера Гарнье... «этотнесъедобный бриош», а чудесное здание в итальянском вкусе, о котором дает представление «Фениче» в Венеции24: «все отделано деревом, а ложи выглядят оправой, оттеняющей красоту парижских девушек. Ныне театр стал «культурньгм мероприятием». Наши архитекторы изучили акустику — чудесный предлог для создания сложных специальных геометрических потолков. Итальянцы чутьем угадывали законы звука, не умея их формулировать. В их театрах было слышно все. Вздох примадонны переворачивал вам нутро. А красная с золотом отделка, Венеры и Купидоны, раскрашенные деревянные Музы!.. И сейчас еще такие чудесные фигуры можно увидеть на каруселях с деревянными лошадками!., а как сверкали драгоценности на обнаженных плечах!.. Я обожаю драгоценные камни, лишь бы они украшали женскую грудь. Разумеется, фальшивые предпочтительнее. Мысль о том, что они стоят уйму денег, портит удовольствие...»
Давали «Лючию ди Ламмермур»25. Певцы еще не ведали «реалистического» стиля и держались лицом к публике. Даже изливая пламя своей страсти перед сопрано, тенор преклонял колена, повернувшись к ней спиной, и протягивал руки к креслам партера. Ренуары восхищались, мой отец был на седьмом небе. Однако Лиза заявила, что все это не «настоящее». «В жизни не поют, а говорят». Это заставило Ренуара задуматься, однако не убедило. Позднее он высказал мне в нескольких словах свое отношение к театру: «Мадам Шарпантъе очень настаивала, чтобы я пошел посмотреть одну из пьес Дюма-сына. Пришлось согласиться, чтобы доставить ей удовольствие. Я не любил Дюма-сына из-за его отношения к своему отцу, которого в то время презирали, называя развлекателем, словно развлекать людей — легкая штука. Людям, наводящим тоску, лафа. Чем они нуднее, тем ими больше восторгаются... Итак, я отправился смотреть пьесу Дюма-сына. Занавес поднялся, за ним оказалась гостиная с настоящим камином, с настоящим огнем и настоящим роялем. Я только что женился на твоей матери и подарил ей рояль, так как она любила музыку. Первое, что я видел, возвращаясь вечером из мастерской, был рояль. Зачем терять вечер, сидя неудобно в театре и созерцая то, что я отлично могу видеть у себя дома, вольготно рассевшись в кресле, с трубкой в зубах и в туфлях?.. Я ушел, не дождавшись конца пр ед ставл ения...»
В отношении нудных людей мой отец употребил более энергичное прилагательное, чем привел здесь я. Уместно упомянуть, что обычно он следил за своей речью и всегда выражался правильно. Он не любил грассирования парижских предместий, считая его претенциозным, как, впрочем, и произношение снобов, подражавших английскому выговору, включая и легкое запинание. Его раздражало неправильное согласование дополнений.
Сам он говорил без акцента. Зато Ренуар любил подлинные местные говоры — то, что шло от традиции, и особенно крестьянские выражения. Он избегал, насколько возможно, ругательств, приберегая их только для ограниченного числа личных врагов среди писателей и особенно литер атурньгх живописцев.
Гуно отправил послом к моему деду своего старого друга, аббата дам Рынка, с предложением дать его сыну полное музыкальное образование. Для заработка он предлагал зачислить его в хор Оперы. Гуно не сомневался, что юный Ренуар станет знаменитым певцом. Предложение было заманчивым. Ренуар любил пение, однако терпеть не мог выставляться напоказ, о чем я уже упоминал. То не было робостью, но чувством, что «это не для него». Он также угадывал, что за фасадом легкости актерского мастерства таятся великие разрушительные силы и что не в его натуре та духовная гимнастика, которая нужна, чтобы, перестав быть собой, становиться то Дон-Жуаном, то Фигаро. Если бы предложение Гуно было единственным, он, верный своей политике «поплавка», согласился бы, а родители одобрили бы его выбор. Но как раз тоща друг Давида, владелец фарфоровой мастерской Леви, предлагал взять его в ученье. Фарфор, Лимож, мечта Леонара! Мой отец выбрал фарфор. Он растроганно простился со своим учителем. Гуно сказал ему: «Тенор, которого вы слушали в «Лючии», зарабатывает десять тысяч франков в год...» Однако деньги уже тогда не очень прельщали Огюста Ренуара.
Ренуар не мог делать того, что ему не нравилось. Это было физическое свойство. Например, он никогда не преподавал. Натура его казалась приспособленной исключительно для впитывания жизни. Он видел все, понимал все, и делал это все своим достоянием. Лишь очень поздно он догадался, что каждым движением кисти стократно возвращает эти богатства. Да и то! Когда Ренуар писал, он всегда забывал, что его произведение будет в дальнейшем что-нибудь значить. Призвание учителя, который должен «давать», казалось ему, хотевшему «все брать», невероятным. Он не подозревал о своей щедрости.
То же относится и к материальной стороне жизни. Уже в ранней юности он отличался бережливостью. «Я шел по середине немощеных улиц, чтобы не изнашивать подметки о камни тротуара». И он же, не задумываясь, тратил месячный заработок на покупку кружевного воротника сестре или трости с золотым набалдашником отцу. Он не осмеливался делать подарков матери. Как известно, Маргерит Мерле не любила безделушек. Ей нравились красивая мебель, ковры, переливающиеся обои. Позднее отец преподнес ей комод в стиле Людовика XIV, с подписью мастера на одном из ящиков. Ренуар не помнил имени: «...не Буль26, нет, а что-то еще получше! Буль бывает иногда манерным. Чтобы выполнить все комоды, которые ему приписывают, надо бы прожить триста лет!» Отец добавлял: «Вторая Империя могла быть раем для коллекционеров. Виктор Гюго вскружил всем голову, и люди разучились видеть. Они платили бешеные деньги за плохие имитации средневековья, за кресла с поддельными скульптурами, которые впивались вам в бок... Они строили фальшивые замки, которые ты видел, — долина Монсо полна ими: стрельчатые окна, цветные витражи, не пропускающие света, лестницы для самоубийц. В башне с бойницами, как правило, помещается уборная. Гуляют по таким замкам буржуазии, которые воображают себя Изабо Баварскими , а своих мужей-жестянщиков — Франсуа Вийонами. Именно в это время безжалостно топили печи изумительной мебелью крестьян и буржуа XVIII века!»
Ренуар приступил к своей работе художника по фарфору с тем разумным одушевлением, которое он вкладывал во всякое дело. Про себя он сильно сомневался, чтобы изделия патрона могли служить образцом пластической красоты. То были имитации Севра и Лиможа, вазы, украшенные изящными гирляндами, тарелки, расписанные тонким узором с извечным центральньгм сюжетом: пастушки Людовика XV, любезничающие с пастушками,
императорские орлы, портреты исторических деятелей. «Не бог весть что, но честное искусство. Кроме того, в разрисованных от руки предметах всегда есть нечто неизъяснимое. Самый тупой работник находит способ выразить в нем себя. Неуклюжий удар кисти может открыть его затаенную мечту. Я предпочитаю тупицу машине...»
Ренуар начал с изображения легких орнаментов. Через короткое время ему поручили исторические портреты. Лиза, продолжавшая и после замужества радеть о чужих интересах, обнаружила, что ее брат выполняет работу декоратора, а получает плату ученика... Она тотчас пошла к фарфорщику, назвала его эксплуататором и пригрозила перевести Огюста к конкуренту через улицу. Простак-хозяин держался за новичка, «скромного и тихого юношу», но не считал приличным платить мальчишке столько же, сколько взрослым работникам, «у которых на руках жена и дети». С его уст не сходило слово «приличие», и он, разговаривая, посапывал, видимо, от робости. Разговоры кончились тем, что он предложил платить Ренуару сдельно: «Я посажу его за десертные тарелки — два су за штуку, три за профиль Марии- Антуанетты!» «Этот профиль Марии-Антуанетты!., дуры, воображавшей себя ловкой, потому что разыгрывала потаскушку...». Мой отец рисовал ее сотни раз; под конец он мог это делать с закрытыми глазами. Работал Ренуар так проворно, что су накапливались быстро. Патрон сопел и пощипывал бородку: «Мальчишка... зарабатывать столько денег!., это неприлично!»
Успех, достигнутый в изображении королевы, позволил моему отцу предложить хозяину попробовать новые декоративные сюжеты. Добряк растерялся. Однако его жена, любившая нет-нет да и провести рукой по каштановой шевелюре юного подмастерья, сумела добиться согласия. Ренуар стал копировать обнаженные фигуры из подаренной ему матерью книги: «Боги Олимпа в изображении великих художников». Книга была иллюстрирована гравюрами с произведений мастеров итальянского Ренессанса. У меня долго хранилась ваза с изображением Венеры на фоне облаков. Это уже сам Ренуар. Несмотря на банальность сюжета и явное желание сделать «на продажу», угадывается рука будущего великого мастера.
Мадам Леви была крупной брюнеткой, и Ренуар поначалу ее побаивался. Ему еще никогда не приходилось обнимать женщины. «...Насколько я помню, она была недурна, но костиста, крупные ноги и руки, красивая грудь...». Она часто спускалась в мастерскую — квартира хозяина находилась над нею, — смотрела, как мой отец работал, вздыхала: «Я так одинока... я так скучаю». И Ренуар заканчивал: «Эта сентиментальная неряха несомненно начиталась «Мадам Бовари»!.. Я был начеку — мне было не до нее. В сущности, она была славная баба и хотела оказать мне услугу». Ренуар был околдован ремесленной стороной своей работы. Несмотря на возражения мсье Леви, который хотел побольше Марий-Антуанетт («...это из-за гильотины... буржуа обожают мучеников... особенно после сытного обеда, завершенного рюмочкой ликера»), отец выучился формовать вазы. Он подружился со старым рабочим, ведавшим обжигом, и тот открыл ему секреты ремесла. Потягивая дешевое винцо, старик давал ему советы: «Пить надо... но только разбавленное вино. Если не пить, жар от печей иссушит. Я знал одного, так на нем не осталось нисколечко мяса... кожа да кости... сердцу и легким нельзя было расширяться, из-за тесноты... вот он и умер! Следи, чтобы вазы не слишком быстро переходили от темно-красного к вишнево-красному цвету. Нельзя ослаблять огонь, лому не оберешься». Обжиг продолжался двенадцать часов. Хозяйка сама приносила мастерам обед: «Кушай, дружок, я сварила славный бульон...».
Однако Ренуара слишком занимал переход цвета предметов в печи, и заботы хозяйки оставались незамеченными. Старый рабочий посмеивался: «Ты слишком молод, я чересчур стар, ей не везет!»
Своими воспоминаниями отец делился беспорядочно. Если мне и удается более или менее восстановить факты, относящиеся к его пребыванию у фарфорщика, хронологической канвы не хватает. Этот период длился, по- видимому, пять лет. Следовательно, воспоминания о нем приложимы как к тринадцатилетнему мальчику, так и к восемнадцатилетнему юноше. За эти пять лет Ренуар постиг основные стороны жизни — искусство и любовь, вернее, женщин. Тут же добавлю, что за несколькими неизбежными исключениями, женщины были для него воплощением искусства в жизни.
Ренуар протестовал, когда его причисляли к интеллектуалам. «Меня нисколько не занимает, что происходит под моей черепной коробкой. Я хочу осязать... по меньшей мере видеть!..» Слово «искусство», которое он был вынужден в Конце концов признать — «приходится говорить на языке своего времени», — из отвлеченного понятия превратилось для него в вещественное, в тот день, когда случайная прогулка привела его к фонтану Невинных28. Он видел его не в первый раз. В то время о нем много говорили. Правительство решило не жалеть расходов, чтобы создать достойное обрамление памятнику. Наполеон III, взявшийся энергично украшать и оздоровлять Париж, не останавливался ни перед чем: резали по живому, пример чему — осуществление проекта Османна. Мальчику Ренуару все эти ниспровержения нравились. На него, несомненно, оказывала влияние Лиза, стоявшая за прогресс. Позднее в разговорах пожилого человека часто чувствовалось сожаление об утрате старинных кварталов. Я уже упоминал об этом и не раз к этому вернусь. «Ты не представляешь, как красив и интересен был Париж!.. И что бы ни думали Османн и прочие разрушители, город был много здоровее, чем теперь. Улицы были узкими, и канавки на них не всегда хорошо пахли, но за каждым домом был сад. Многим еще было доступно удовольствие — нарвать на своей собственной грядке салат, перед тем как его подавать на стол».
Фонтан Невинных был сооружен при Карле IX на месте старого кладбища Невинных, известного в старину четырьмя коммунальными ямами, куда сбрасывали, неопознанные трупы. Работы производились незадолго до Варфоломеевской ночи, Мастера высекали тонкие орнаменты фонтана, когда в ямы стали сбрасывать перебитых протестантов. Революция решила упразднить кладбище, напоминавшее о минувшем времени, и открыть на его месте рынок для огородников и зеленщиков из деревень Шаронньг, Монтрейя, то есть северо-восточного пригорода. Времена бесцельных разрушений миновали. Военные победы сделали революцию более терпимой. Это послабление свойственно всем революциям, «включая и христианскую», говорил Ренуар. Как бы то ни было, фонтан был благоговейно перенесен на край площади и таким образом спасен от уравнительной мотъгги... Те, кто хотели полюбоваться рельефами фонтана, должны были проложить себе дорогу к нему сквозь нагромождение деревянных палаток, лотков, разных животных, пригнанных сюда торговцами. В 1855 году эту шумную публику разогнали, а затем разбили на категории, зарегистрировали на вновь устраивавшемся рынке, где каждому отводилось место в определенном ряду. Площадку старого кладбища очистили и фонтан снова перенесли на свободное место. Там, где были груды костей и кое-как сколоченные палатки, разбили сквер с великолепными деревьями. Из духа противоречия Ренуар сожалел о толкучке рынка. «Я не люблю, когда произведение искусства подают на блюде. Они сделали то же самое с собором Нотр-Дам, который превосходно простоял века в окружении старых домишек. Если существует искусство, то я утверждаю, что его нет вне жизни. А когда убивают жизнь... Да что говорить! Все это из-за вошедшей в моду мании выставлять напоказ нашу «изысканность». Мещанки не хотят больше вдыхать запах рыбы».
Так вот, однажды утром юный Ренуар вздумал остановиться перед фонтаном Невинных. Он подумал, что барельефы фонтана могут быть отличными мотивами для фарфора. На следующий день он вернулся с альбомом и карандашом. Он без труда отличил работу Жана Гужона от остальных скульптур. Его зять Лере рассказал ему историю фонтана, и тогда в уме моего отца возник первостепенный вопрос: «Фигуры примерно одни и те же: изваяны красивые девушки с приятным телом — несомненно жены или приятельницы скульптора. Почему же фигуры Гужона привлекательнее фигур
'ЗП
Леско ?.. Почему я могу часами любоваться первыми, тогда как остальные мне так скоро надоедают?» Ренуар заключал: «Было бы чересчур просто иметь на все ответ».
Слушая рассказ Ренуара о фонтане Невинных, я далеко не полностью оценивал значение его заявлений. Это было под вечер. В мастерскую прокрадывались сумерки. Отец то и дело смолкал — он украдкой взглядывал на незаконченный холст — те цветы, которые он писал накануне, писал в этот день и станет писать на следующий. Ему нужно было, чтобы как-то проходило время, пока растерянность, вызванная смертью моей матери, не перейдет в состояние некоей примиренности. Пока у него не хватало мужества взяться за крупную фигуру или отправиться писать пейзаж. Усевшись глубоко в кресле, он ждал пока стемнеет. Детские воспоминания, как мне кажется, облегчали его душевное состояние.
«Тебе следовало бы посмотреть Фонтан. Мне никак нельзя! Это такая канитель — сдвинуть меня с места... Передай сигарету. Подумать только, что я не гожусь даже на то, чтобы самому свернуть сигарету!» Он бросал взгляд на свои руки, изуродованные ревматизмом. «Готовенькие сигарета... словно содержанка!» Это сравнение его забавляло, и он часто к нему прибегал. Оно поразило меня, когда за несколько лет до этого мать купила ему автомобиль. «Ну вот, я — ив автомобиле, как шикарная кокотка». И тут же перескакивал к прошлому. «У этих женщин Жана Гужона что-то от кошки. Кошки — единственные женщины, о которых стоит говорить. Их всего веселее писать. Впрочем, я вспоминаю дебелую козу — это была великолепная особа! Мне доставляли немало удовольствия китайские собачонки. Они восхитительны;, когда потягиваются». Отец любил сравнивать человеческие существа с животными. «Дарвин ничего в этом не смыслил. Почему говорить только об обезьянах? Имярек (он называл крупного торговца картинами), несомненно, происходит от обезьяны. Но среди предков Виктора Гюго безусловно фигурирует жеребец. А как много женщин, похожих на гусынь!.. Что не мешает им быть очаровательными. Гусыня — это ведь такая прелесть!»
Думая угодить отцу, я купил в Луврском музее муляжи барельефов Жана Гужона в уменьшенном масштабе; он едва на них взглянул. Зато репродукция Девы Марии XII века его восхитила. Я приобрел ее мимоходом, случайно. У Марии была удлиненная фигура, неуклюже вылепленное лицо и особенно невероятно выглядел младенец, слишком маленький, одеревенелый, с неподвижным взглядом дешевой куклы. Замечания Ренуара открыли мне новые горизонты: «Что за прелесть в этой французской мещанке, и какая стыдливость! Им везло — я говорю о резчиках по камню, строивших соборы. Они знали, что всю жизнь будут делать одно и то же: Деву с младенцем, апостолов, четырех евангелистов. Меня бы не удивило, если бы оказалось, что иные из них ограничивались каким-нибудь одним из этих сюжетов. Какая свобода! Нечего заботиться о том, что рассказываешь, поскольку это уже сделано сотни раз до тебя. Главное — освободиться от сюжета, избежать повествовательности, а для этого надо выбрать что-нибудь знакомое всем: еще лучше, когда вообще нет никакого рассказа!» Он говорил это, присматриваясь к своей картине. «Кажется, чересчур темно, придется отставить эти розы. Позови-ка Большую Луизу». Во всем, что касалось его ремесла, отец был чрезвычайно дотошен. Палитра и кисти всегда были тщательно промыты и чисты. Заботы о них доверялись лишь немногим. Такое доверие заслужили мать и Габриэль. Теперь палитра и кисти поручались Большой Луизе. И, уже с дымящейся вечной папиросой во рту, он добавлял: «...Подумать только, что это всего лишь гипсовая копия. Гипс вовсе не так плох, но у него не хватает благородства. Жан Гужон очень талантлив, но чтобы сохраниться в репродукции, надо быть недюжинно сильным».
Однажды я слышал, как отец говорил собравшимся друзьям, среди которых находились торговец картинами Воллар и коллекционер Ганья: «Со времени соборов у нас был всего один скульптор, — и добавил: — Трудное дело скульптура! Живописцы еще изредка встречаются; литераторов и музыкантов этих хоть лопатой греби. Но чтобы быть скульптором, надо быть святым. Надо найти в себе силу не попасться в западню сноровки и, с другой стороны, не оказаться в ловушке ложной безыскусственности». Задумавшись, он повторял: «Да, после мастеров Шартра я вижу только одного скульптора... это Дега»31. Это поразительное заявление не слишком удивляло слушателей. То были люди, которые перешагнули через барьеры, удерживающие толпу в плену принятых иллюзий. И в заключение Ренуар говорил: «Создателям соборов удалось дать представление о вечности. Это было величайшей заботой их времени. Дега нашел способ выразить болезнь нашего века — я имею в виду движение. У нас зуд движения, а людишки и лошади Дега движутся. До него секрет движения нашли одни китайцы. Б этом величие Дега: движение во французском стиле».
По мнению Ренуара, бездарность Гарнье заключалась в том, что тот
¦'J ¦П|
поручил Карпо выполнение «Танца» для здания Оперы, вместо того чтобы пригласить Дега. Он забыл при этом, что Дега был тоща еще совсем молодым человеком.
Мне казалось, что восхваление движения противоречит некоторым взглядам, высказанным моим отцом до этого. Я напомнил ему его. слова по поводу скульптур, выставленных в Люксембургском музее . «...Эти мужчины и женщины напряжены предельно и смотреть на них становится утомительно. Они то ищут равновесия на одной ноге, то потрясают изо всех сил мечом. Подобные усилия нельзя сохранять вечно. Скульптуры, сделанные из камня и бронзы, из материалов, не подверженных разрушению, должны быть такими же вечными, как эти материалы. Хочется сказать всем этим умирающим солдатам или матерям с застывшим на устах воплем страдания: успокойтесь, прошу вас, возьмите стул и сядьте».
Ренуар оживился: «Движение может быть таким же вечным, как и неподвижность, если оно отвечает равновесию природы и служит выражением вечной функции существа. Полет ласточки так же вечен, как спокойствие фигуры Сидящего писца34. Статуи Люксембургского музея воплощают эмоции, которые вызваны мотивами интеллектуальными, надуманными причинами. Ласточка рассекает воздух, чтобы поймать мошку и утолить голод, а не для того, чтобы провозгласить принцип». Для Ренуара характерно отрицание в искусстве побуждений, вызванных не физическими причинами. Любопытно вспомнить, что автор подобных высказываний предпочитал сдохнуть с голода, чем отказаться от своих принципов.
Помимо случая с фонтаном Невинных и некоторых других моментов, о которых я скажу в свое время, Ренуар очень редко рассказывал о том, как он стал художником. Может показаться, что призвание пришло к нему само собой и что ничего другого в жизни он не мог бы делать. Однако последовательные этапы, которые должны были привести его к цели, отнюдь не были результатом случая — счастливого или неудачного. То был нормальный и обязательный путь, который ему надлежало пройти. Даже до того, как он сам понял это, рука его была уже создана для живописи, как наш язык создан для того, чтобы говорить. Невелико открытие обнаружить, что ноги существуют для передвижения. Младенец ползает и в один прекрасный день начинает ходить. Ренуар посещает школу, поет, расписывает фарфор и вдруг начинает рисовать, вот и все!
Ренуар хорошо знал Луврский музей. Его отец и особенно мать водили туда мальчика много раз. Это были люди со вкусом, «какие иногда встречаются во Франции». Однако глубокий смысл живописи открылся Ренуару значительно позже. «Эта идея Руссо, будто люди рождаются, уже все зная, — идея надуманная. Мы родимся, не зная ничего. В нас лишь множество возможностей. Однако сокрыть их — нелегкое дело! Мне понадобилось двадцать лет, чтобы сокрыть живопись. Пришлось двадцать лет наблюдать натуру и, главное, — посещать Лувр. Я говорю об открытии, хотя на самом деле постиг всего только азы и провел жизнь за этим делом. Пригласите крестьянина из Эссуа и заставьте его прослушать шедевр шедевров. — «Дон- Жуана» Моцарта: он будет до смерти скучать и предпочтет кафешантанную песенку, что бы ни утверждал лицемер Жан-Жак Руссо. Тоща все очень просто: надо начинать с такой песенки, но суметь выбрать ее». Ренуар начал с лучшего, чем кафешантан. Его первые восторги вызвали Ватто и Буше.
«Я мечтал копировать их для своего фарфора. Однако хозяин опасался, как бы эти сложные сюжеты не отняли слишком много времени и не снизилась производительность моего труда. Напрасно я ему указывал на то, что он не будет в убытке, раз платит поштучно. Спрос на мои изделия был велик, и надо было его удовлетворять. Я этим немало гордился». Ренуар даже утверждал, будто успехи росписи по фарфору доставили ему больше радостей, чем похвалы и почести, какими позднее его награждали почитатели. «Мальчишка, которому хозяин говорит, что он необходим! Есть отчего голове закружиться! На улице я воображал, что меня узнают прохожие: «Это молодой Ренуар, тот, который рисует нашу Марию-Антуанетту!» Теперь я отлично знаю, что все это ничего не стоит. Публика одинаково падка на то, что хорошо, и на то, что плохо. После целого века слезливого романтизма французы стали сентиментальными».
Он имел в виду картину, которую продали за огромные деньги в Лондоне на аукционе Сотеби. «Эти пройдохи — торговцы картинами — отлично знают, что публика сентиментальна. И они присвоили моей бедной девушке, которая, как и я, тут бессильна, препротивное имя. Они назвали ее «Размышление». Это воспоминание заставляло его хмуриться. Затем он оглядывал своих собеседников лукавым взглядом: «...Мои натурщицьг не размышляют».
У Ренуара вошло в привычку в полдень ходить в Лувр, вместо того чтобы завтракать с дружками в молочной на углу. «К Ватто и Буше прибавился Фрагонар, особенно его женские портрета. Эти мещаночки Фрагонара!., какая изысканность, и притом, как они приветливы и ласковы! Просто слышишь, как они говорят на языке наших отцов, языке вольном и вместе с тем достойном. Цирульники еще не были парикмахерами, а слово «гарс» было всего только женским производным от «гарсон». Людям случалось икнуть в обществе, но они выражались грамотно. Нынешние французы больше не икают, но говорят, как претенциозные неучи».
Хозяева дяди Анри, Давиды, продали дело, и он поступил к Одно, знаменитому ювелиру на площади Мадлен. Это ускорило его женитьбу на дочери Давидов и свело с более изысканными заказчиками. Одно был поставщиком двора Его Величества императора. Тогда была мода на все китайское. Правительство собиралось основать французскую колонию на побережье Индокитая, и двор увлекался Дальним Востоком. Анри повел моего отца на выставку фарфора и лаковых изделий, привезенных полу дипломатической, полуторговой миссией. Ренуар вежливо восхищался вазами сложных форм и статуэтками с таинственной улыбкой на губах. «Я находил все очень изящным, очень ловко сделанным, но это меня ничуть не трогало. Слишком мудрено! Я был слишком молод, чтобы понять, что эти олухи выбрали предметы, представлявшие упадок великой цивилизации. Внезапно я обнаружил в уголке чудесные глиняные изделия простейшей формы, которые взволновали меня до глубины души, а на них — пятна медного купороса, тот зеленый цвет, который напоминает морские волны; был там еще фарфор, с которым обошлись непочтительно, как с фаянсом, и такой толстый, что его можно трогать, не боясь раздавить в руках. Брат не понимал моего восторга — его захватила мода. Притом он был замечательным гравером. Но мода — всесильная штука: она не позволяет видеть того, что вечно». Эти китайские гончарные изделия увеличили сомнения Ренуара в ценности посуды, которую изготовлял его хозяин-фарфорщик. Однако профессия живописца казалась ему недосягаемой, некиим раем, куда вход для него закрыт. «Кроме того, я хорошо зарабатывал своим фарфором. Я смог помочь родителям купить дом в Лувесьенне, жил независимо. В пятнадцать лет это не так плохо. Мне нравилось по вечерам проводить время с матерью, с ней обо всем болтать. Это была рассудительная женщина. Она считала, что я мог бы заниматься живописью, но советовала не отправляться в этот путь, не скопив сначала достаточно для того, чтобы прожить год».
Тогда господствовала школа Фонтенбло . Поддаваясь вкусам публики, мой отец признал свое восхищение этими художниками природы: «Я балдел от изумления перед Руссо и Добиньи . То, что среди них самый великий
человек Коро — мне стало ясно сразу. Его никогда не забудут. Мода не
10
властна над ним, как и над Вермеером Дельфтским. Я возненавидел Милле . Его сентиментальные крестьяне напоминали мне актеров, переряженных в поселян. Сердце мое принадлежало Диазу40. Он был мне доступнее. Я говорил себе, что если бы я был художником, то хотел бы писать, как он, что, возможно, мне бы и удалось. Кроме того, мне по душе, когда в лесном пейзаже чувствуется сырость. Пейзажи Диаза нередко пахнут грибами, прелым листом и мхом. Его картины напоминали мне о наших прогулках с матерью в рощах Лувесьенна и в лесу Марли».
Позднее Ренуару довелось познакомиться с Диазом. Он не мог без волнения рассказывать об этом эпизоде, как будто вновь становился благоговейно взирающим на мэтра юношей. Вот как произошла эта встреча. Ренуару еще не было двадцати лет. Он перестал заниматься росписью по фарфору благодаря обстоятельствам, о которых будет рассказано ниже, и зарабатывал на жизнь декоративными росписями. Когда он мог себе это позволить, Ренуар ездил в деревню писать на природе. Однажды в лесу Фонтенбло, когда он был на «мотиве», его вдруг окружила компания развязных парижан — подгулявших приказчиков галантерейных магазинов и гризеток, которые стали издеваться над его рабочей блузой. «К великому огорчению твоего деда, готовая одежда одерживала верх и люди стали напоминать манекенов. Готовая одежда плоха тем, что она делает элегантность общедоступной, и этим превращает ее в элегантность коммивояжерскую. Ныне рабочий рядится в буржуа за двадцать пять франков пятьдесят сантимов. В годы моего детства рабочие гордились своей профессией. Например, плотники даже по воскресеньям носили широкие бархатные панталоны с поясом из синей или красной фланели, маляры не расставались с беретом и галстуком-бантом. Потом они поступились своей профессиональной гордостью во имя тщеславия, чтобы походить на буржуа. В результате, улицы Парижа словно наполнены фигурантами из пьес Дюма- сына». И в заключение добавлял: «Это все вина англичан!»
Возвращаюсь к эпизоду в Фонтенбло. Ренуар сделал вид, что не слышит замечаний шутников, и продолжал писать. Один из шалопаев, подзадоренный этим молчанием, выбил у отца ударом ноги палитру. Можно себе представить хохот его дружков. Ренуар бросился на обидчика. Его тотчас повалили на землю полдюжины молодчиков. Девки били его зонтиками: «окованным концом по лицу, они могли выколоть мне глаза». Вдруг из кустов появился человек лет пятидесяти, высокий и крупный, также нагруженный принадлежностями художника. У него была деревянная нога и в руке он держал толстую палку. Незнакомец тотчас освободился от снаряжения и ринулся на помощь своему молодому собрату. Град ударов его увесистой трости быстро разогнал нападающих. Мой отец вскочил на ноги и принял участие в потасовке. Девки кричали, как напуганные куры, и цеплялись за своих кавалеров. Поле боя вскоре осталось за художниками. Не слушая благодарностей своего спасенного собрата, хромой подобрал холст и внимательно его рассмотрел. «Недурно, совсем недурно. У вас способности, несомненные способности. Но почему у вас все так черно?» Ренуар ответил, что многие художники, которыми он восхищается, пишут именно так. «Даже тень листвы обладает светом, — сказал незнакомец, — посмотрите хотя бы на ствол того кедра. Асфальт — условность, и долго она не продержится. Как вас зовут?» Они сели на траву, и Ренуар рассказал о себе и своих скромных желаниях. Незнакомец в свою очередь назвал себя. Это был Диаз. «Приходите ко мне в городе поболтать». Несмотря на свое восхищение, Ренуар никогда этим приглашением не воспользовался. «Мы бы вели беседы, обменивались мыслями. Я был молод, но уже знал, что несколько штрихов карандаша значат больше, чем самые великие теории. По крайней мере в моих глазах! Я никогда не пропускал дня, чтобы чего-нибудь не намарать, хотя бы яблока на листке записной книжки, ведь так легко утратить навык». Эти доводы отца меня не совсем удовлетворяют. Я склонен, скорее, отдать предпочтение голосу инстинкта, не вполне заглушенному восхищением и подсказывавшему юному художнику, что Диаз и он были людьми не совсем одной крови.
Прогресс вынудил Ренуара отказаться от профессии художника по фарфору. Это произошло в 1858 году. Ему было семнадцать лет. Тоща был только что освоен процесс печатания на фарфоре и фаянсе. Портрет Марии- Антуанетты, выполненный однажды, можно было воспроизводить механически тысячу раз. Это знаменовало конец прекрасного ремесла. Хозяин долго размышлял, теребя свою внушительную империалку41. Покупка печатных станков требовала больших денег. Кроме того, он смутно чувствовал, что время таких маленьких кустарей, как он, прошло. Отныне фарфор и фаянс изготавливались на заводах с высокими трубами, огромными маховиками, конторами с приказчиками в крахмальных воротничках. Хозяин- рабочий в своей белой блузе и со своей квартирой, отделенной от мастерской винтовой лестницей, отходил в прошлое наравне с париками королевских времен и свечками. Хозяин Ренуара решил продать помещение и переселиться в деревню. Его особенно привлекало выращивание дынь. Супруга Леви, темноглазая красавица, сожалела о решении мужа: она боялась деревенской скуки, да и мастерская стала необходимостью в ее жизни. Она любила проверить впечатление от нового платья на насмешливых подмастерьях, не стесняясь сказать при этом, что в жаркую погоду не носит корсета. Юный Ренуар уже не боялся запускать глаза за выемку ее корсажа, когда она наклонялась к нему, чтобы посмотреть работу. «У меня начали расти усы. Это ее смешило». «Опасайся тех, кто равнодушен к красивой женской груди...» — добавлял он. Хозяйка решилась его поддержать, когда он, посоветовавшись с товарищами, предложил мсье Леви совершенно невероятный проект. В семнадцать лет с моим отцом уже происходило то, что должно было затем повторяться всю жизнь: собратья считали его своим старшим. Договорившись между собой, они вручили свою судьбу «господину Рубенсу», как они дружески прозвали моего отца. Было решено основать кооператив. Доходы должны были идти на оплату хозяину за аренду помещения, а остальное предполагалось делить поровну между рабочими. Ренуар задумал соперничать в скорости с машинами, которые лишили их заработка. Мадам Леви упросила своего супруга согласиться. Он решил на время отложить выращивание дынь, чтобы помочь новому кооперативу в коммерческих делах. Приступили к работе. Ренуар стал с невероятной быстротой покрывать вазы и тарелки изображением полногрудой Венеры. Надо было победить «прогресс» на его же собственной территории, доказать, что «рука» парижского ремесленника стоит большего, чем шестерни и поршни, лоснящиеся от масла. В сопровождении мсье Леви Ренуар отправился предлагать свой товар оптовикам с улицы Паради. Цена его изделий оказалась ниже, чем цена продукции, украшенной механическим путем. Увы! Торговцы очень сдержанно отнеслись к его предложению: им нравилось в серийных тарелках то, что каждая из них в точности походила на остальные. «Я проиграл из-за любви к однообразию, столь развитой у людей нашего времени. Пришлось отступить». Ренуару было около восемнадцати лет. Закрытие фарфоровой мастерской не так огорчило его, как показалось докучным. «Себе на жизнь всегда заработаешь. Но я терпеть не могу принимать решения. Поплавок... сам знаешь...» Я уже упоминал о его «теории поплавка»: «Ты следуешь течению... те, кто хочет плыть ему навстречу, безумцы или гордецы, не то, еще хуже, разрушители. Время от времени ты делаешь движение рулем вправо или влево, но всегда следуя направлению течения». Меня это не убеждало, и я напомнил моему отцу, что с его именем связывают революцию импрессионистов, и именно он будто бы изменил самые основы современного искусства. Он смотрел на меня с насмешливой улыбкой. Мне хотелось бы дать представление о его выражении, когда что-нибудь его забавляло, что случалось часто. Словно каждая пора его кожи излучала веселость, даже борода будто корчилась от внутреннего смеха. Его и без того живые светло-карие глаза тут буквально светились. Этим выражением злоупотребляют, но применительно к Ренуару оно оправданно. Его глаза как бы излучали частицы света.
«Со времени Виктора Гюго французы разучились говорить просто. Я, оказывается, революционер. Что этим хотят сказать?» Его теория, которую я теперь понимаю, состояла в том, что все люди, которым удалось сделать что- либо стоящее, поступали не как изобретатели, а как катализаторы уже существовавших, но не известных еще простым смертным сил. Великие люди это те, кто умеет смотреть и понимать. Он приводил в пример Сен-Жюста. Его идея введения метрической системы не была революционной. Это была просто подмеченная необходимость для мира, который должен был стать миром техники и нуждался поэтому в некоей универсальности — универсальности физики, химии и естественных наук. Отсюда вытекала потребность в упрощенных и общедоступных единицах размера и веса. Разрушители те, кто, не признавая развития времени, хочет решать новые проблемы старыми способами. «Я, например, твердо верю в то, что художник бы выиграл, если бы стал сам растирать краски, а не подмастерье. Однако раз нет больше подмастерьев, а я предпочитаю писать, а не тереть краски, то и покупаю их у своего друга Мюллара, торговца красками в нижнем конце улицы Пигаль. Тратя время на растирание красок, я оказался бы таким же безумцем, как если бы, работая, надевал костюм Андреа дель Сарто. Мною было бы забыто, что в эпоху Андреа дель Сарто люди располагали временем и что у него были ученики, которых не оплачивали, благодаря чему растирание красок обходилось крайне дешево. Вот почему я соглашаюсь на краски в тюбиках; снова поплавок! Моя пассивность вознаграждена. Именно портативность красок в тюбиках позволила нам так свободно писать на природе. Без красок в тюбиках не было бы Сезанна, Моне42, Сислея43, Писсарро44, не было бы того, что журналисты назвали импрессионизмом. Это не мешает мне сожалеть об учениках и ненавидеть метрическую систему, которая поставила изобретение человеческого ума на место мер, подсказанных природой: дюйма, фута, локтя или лье, выдуманного галлами и так прекрасно отвечающего тому расстоянию, которое может за час пройти, не слишком утомившись, обыкновенный средний ходок».
«Я стал писать в светлой гамме потому, что пришло время так делать. Это не результат теории, а потребности — потребности, которая носилась в воздухе, подсознательно ощущалась всеми, а не только мной. Со своими светлыми красками я вовсе не был революционером, а опять-таки поплавком, тоща как официальные живописцы со своим асфальтом были сумасшедшими, потому что надо быть безумцем, чтобы пытаться остановить течение времени. Впрочем, разрушают традиции как раз те, кто будто бы их чтит. Не вздумай сказать, что Бугро преемник Шардена!..»
Как бы ни было, «поплавку» пришлось выбирать себе профессию, раз фарфор от него ушел.
Семья в этот период преуспевала. Дед работал меньше, но сохранил клиентуру среди старых заказчиков. Дети стали на ноги. Анри с супругой Бланш Давид были счастливы своим благополучием. Анри терпеть не мог риска и перемен. Он твердо верил, что фирма Одно обеспечит ему достойное положение до конца дней и не желал ничего большего. У этой четы не было детей, и всю свою жизнь они посвятили двум страстям: животным и кафешантанам. Я помню, что у них был фокстерьер Руа, который был подлинным королем в доме, и канарейка Майоль, названная так в честь певца.
Виктор преуспевал в качестве закройщика у модного портного на Больших бульварах. Он одевался с большим вкусом и, главное, был очень забавен. Девицы таяли от его острот, и он множил любовные приключения. Дед не одобрял такое поведение. Успехи Виктора, кажется, льстили бабке Маргерит, но ее любимцем оставался мой отец.
Лиза с мужем жила у родителей. Они часто приводили к обеду своих друзей. Бабка установила традицию, которую затем продолжали мои родители. Каждую субботу варился огромный котел бульона, и все друзья были желанными гостями. Никто не ждал приглашения. Если народу приходило мало, семья потом всю неделю ела холодную вареную говядину. Этот исход радовал моего отца из-за корнишонов. В сезон моя бабка мобилизовывала всех детей, а иногда и друзей для приготовления этой приправы. Среди участников субботних обедов был человек, о котором мне рассказывала Габриэль. Это был художник по имени Улеве. Воспроизвожу ее рассказ: «Ты был маленький и позировал в мастерской. Я старалась удержать тебя на месте. Патрон вдруг прервал сеанс и подозвал меня: «Возьмите у меня в кармане деньги». У него всегда было при себе несколько кредиток — на всякий случай. Для него самого купить коробку спичек было событием, но для других... он, не задумываясь, мог отдать тысячу франков. Хозяйка отлично знала про это, но не показывала виду. Между тем вы вовсе не были богаты, хотя было все необходимое, и даже сверх того. Итак, я взяла деньги и снесла их мсье Улеве, на улицу Бломе. Хозяин напутствовал меня: «Уговори его принять! Это чудесный человек, хороший живописец и немало помогал мне советами, когда я был мальчишкой. Он поощрял меня и рекомендовал копировать антики». Я пошла на улицу Бломе и увидела очень старого человека, который никак не мог понять, откуда Ренуару известно, что он почти ослеп и ему трудно вовремя заплатить за квартиру. Он плакал, вспоминая молодого Ренуара: «Я знал, что он будет великим художником! Какой он был живой, настоящая ртуть». Он поручил мне отнести хозяину старинную супницу из белого парижского фаянса». Другим гостем был художник Лапорт. Мне неизвестно, при каких обстоятельствах он стал постоянным гостем семьи деда. Он также находил молодого Огюста способным, однако считал, что тот склонен пренебрегать выразительностью. По темпераменту и живописной манере Лапорт был полной противоположностью отцу, однако усиленно советовал ему стать живописцем. Его позиция в этом вопросе сильно повлияла на решение родителей, когда им пришлось признать, что сыну настала пора «перейти Рубикон». Вероятно, именно Лапорту мой отец показывал свое первое большое полотно, изображавшее Еву, искушаемую змием, обвившемся вокруг ветки дерева. Вся семья стояла в ожидании приговора мэтра, долго созерцавшего картину. Наконец он объявил, что юный Опост художник и не имеет права отказываться от своего призвания. Позднее, когда Ренуар уже был знаменит, он встретился с Л апортом, который ему сказал: «Юноша, если бы вы не изменили асфальту, то стали бы Рембрандтом». Моего отца тронул этот искренний комплимент, однако не настолько, чтобы склонить его признать асфальт. Однако вернемся на улицу Гравийе.
Шли месяцы, и деньги, накопленные в дни фарфоровой мастерской, тревожным образом таяли. Ренуар ни за какие блага в жизни не согласился бы занимать у родителей. «И все-таки я не умер с голода».
Однажды он заметил вывешенное на двери лавки объявление. Требовался художник-декоратор для расписывания штор из непромокаемого полотна. Он обратился к хозяину: тот мог бы сойти за брата фарфоргцика. Только он был не маленького, а высокого роста и вместо империалки носил бакенбарды а 1а Луи-Филипп. Одет он был в такую же белую блузу и выражался тем же сдержанным языком, каким парижские кустари подчеркивают отделяющую их от простонародья разницу. Ренуар заверил его, что отлично знаком с техникой расписывания штор, после чего его тут же взяли на работу. Хозяин велел ему прийти на следующий день и исчез в глубине мастерской. Отец воспользовался этим, чтобы пригласить одного из рабочих выпить с ним стакан вина в соседнем кабачке — слова бар тогда еще не существовало, — и признался ему, что вовсе не знает ремесла. Рабочий, молодой человек с открытым лицом, сразу объявил ему, что он свояк хозяина, и это заставило Ренуара усомниться в своем будущем участии в производстве штор. Однако свояк оказался славным парнем. «Приходите ко мне после работы, я вам покажу — нет ничего проще». Рассказывая про этот случай, отец не мог скрыть наполнявшую его наивную гордость. В представлении Ренуара, которого всю жизнь обманывали кому не лень, эта невинная ложь роднила его с Маккиавелли. Он называл мне имя этого рабочего, которое я, однако, запамятовал. Они подружились. Жена нового приятеля, маленькая бледная блондинка, непрерывно хлопотала по хозяйству. В квартире постоянно пахло стиркой, и нельзя было не наткнуться на развешанное мокрое белье. У них была девочка, с которой Ренуар сделал несколько портретов, ныне утраченных. Они восхищались моим отцом и убеждали его стать «настоящим живописцем». Однако он не решался на этот шаг, страшась объема необходимых знаний, которые надо было для этого приобрести, и держался за ремесло, не ставившее никаких проблем. Лучшими клиентами фирмы были миссионеры Дальнего Востока. Сюжеты черпались из священной истории и изображались на прозрачной бумаге. Эти шторы заменяли витражи в примитивных часовнях, которые почтенные отцы строили в Индокитае. Хозяин быстро смекнул, что ему выгодно разрешить новому мастеру работать по собственному вдохновению, «лишь бы оно не переступало за рамки назидательных сюжетов». Отец пользовался этой свободой вовсю. «Я нашел ловкий прием — писал без конца облака (он мне подмигивал); понимаешь, в чем дело? Облако можно намалевать несколькими мазками кисти!» Фабрикант штор с бакенбардами Луи-Филиппа беспокоился — у него были те же взгляды, что у фарфорщика. «В этой сноровке что-то неестественное. Столько зарабатывать с такой легкостью — это к добру не приведет!»
Отец был крайне стыдлив. Рассказывая ему про свои любовные дела, я всегда ощущал чрезвычайную робость. Нам иногда случалось перешагнуть известный барьер, особенно мне, когда я видел, что рассказ его забавляет. Мы даже рассказывали иной раз друг другу откровенно непристойные историйки, пользуясь при этом изрядно соленым языком. По большей части они касались незнакомых лиц и служили развлечением; мы вовсе не думали о них, как о подлинных происшествиях. И все же отцу случалось, особенно после хорошего обеда и нескольких стаканов белого вина, чуть-чуть приоткрыть завесу над тем, что составляло интимную сторону его жизни. Если прибавить к этим полупризнаниям скрытые советы, которые он мимоходом давал мне под видом воспоминаний или анекдотов («Как можно наставлять других, когда сам в это влип?..»), можно приблизительно уяснить себе, каковы были его первые отношения с девушками.
Как-то за обедом у свояка хозяина магазина штор Ренуар встретил некую Берту, пышную блондинку, «...одну из тех девушек,у которых прическа вечно не в порядке и которые проводят время за укладыванием шиньона...». Она приехала в Париж из родной Пикардии, чтобы помогать родственнице по хозяйству. Очень скоро старая тетка была покинута ради пожилого господина, который меблировал для Берты квартирку. Свояк и его жена приходили в восторг от такой блестящей удачи, впрочем, не завидуя. «Ей везет, но она этого заслуживает... У нее пылинки в доме не найдешь». Дряхлый друг оставлял своей возлюбленной достаточно свободного времени, она же любила развлекаться. Как-то она пошла с Ренуаром на бал. Тот повел ее в Медонский лес. Была ли эта Берта его первой любовницей? Отец два или три раза упоминал о ней, ничего не уточняя, а я не осмеливался расспрашивать. Мне известно, что однажды Ренуар упомянул Берту в разговоре со своим другом Лестринге, когда речь зашла о ревности. Намекал ли он на собственный опыт, когда вышучивал молодых людей, не умеющих оценить всю прелесть сидения запертым в шкафу во время посещения присяжного любовника?
В течение нескольких месяцев Ренуар посвящал Берте время, отрываемое им от живописных этюдов. Шторы давали порядочный доход, и он мог позволить себе эту причуду.
Когда собирались у нас, на бульваре Рошешуар, и позднее — в Коллеттах, высказывания Ренуара о воспитании молодых людей поражали собеседников. «Глупости делаешь, пока молод. Они не имеют значения, если не несешь никаких обязательств. Коща становишься старше, непростительно терять время с потаскушками, вместо того чтобы развлекаться живописью». Его советы «вести себя нескромно» до свадьбы относились и к девушкам, «Пока один, делаешь, что вздумается!
Никому ничем не обязан и вредишь только себе. Позднее, когда дал слово своему спутнику жизни, это становится предательством. И всегда плохо кончается...»
Но, по всей вероятности, Берта заинтересовалась другим кавалером и вернула отцу свободу. Такое предположение вызвали у меня его советы никогда не порывать самому. «Откуда ты знаешь, что прав? Действуешь в раздражении, перестаешь судить справедливо. А после жалеешь, чувствуешь себя виноватым».
Вот еще его совет: «Разлучайся со своей супругой почаще, но ненадолго. После короткого отсутствия встреча приносит радость. Зато после длительной разлуки ты рискуешь обнаружить, что она подурнела, а она, что ты стал дурен. Коща старишься вместе, перестаешь видеть друг друга. Исчезают морщины и полнота. Впрочем, любовь — это очень много, и я недостаточно мудр, чтобы все объяснить, но в нее входит и привычка».
После разрыва с Бертой в жизни моего отца произошло, как мне кажется, очень важное событие. Он купил свой первый ящик с красками, с полным набором — палитрой, чашечками, скребками и первый мольберт — маленький складной мольберт. Эти покупки ему помог сделать Шарль Лере. До этого старая тарелка служила ему палитрой, а льняное масло он смешивал со скипидаром в чашечке. От того времени сохранилось несколько холстов: портрет моей бабки и деда, несколько женских головок.
«Я еще не умел ходить, а уже любил писать женщин». И в сотый раз он рассказывал о своей матери. Тут не может быть и речи об «эдиповом комплексе». Ренуар был самым нормальным из детей, как был самым нормальным мужчиной. Упомяну тут же, что на его языке слова сохраняли свое первоначальное значение: «я не доверял Виктору Гюго». Если Ренуар говорил: «Я люблю женщин», — в этом утверждении не было малейшего игривого намека, какой стали вкладывать в слово любовь люди XIX века. «Женщины всё отлично понимают. С ними мир становится совсем простым. Они приводят все к своей подлинной сущности и отлично знают, что их стирка не менее важна, чем конституция германской империи. Возле них чувствуешь себя увереннее!» Ему было нетрудно дать мне представление об уюте и сладости теплого гнездышка его детства: я сам рос в такой же ласковой обстановке.
Наш дом был женским царством. Моя мать, Габриэль, прислуга, девушки и натурщицы, наполнявшие его, придавали дому явно выраженный антимужской колорит. На столах лежали принадлежности шитья. «Жермен рекомендовал мне лакея. Мужчина в моей комнате... он бы стал стелить


постель и оставлять окурки на доске камина!» Этот Жермен, сын крупного финансиста, был преданным другом моего отца в начале века. Самое малое, что можно сказать про эту дружбу, это ее неожиданность, впрочем, не необычная для Ренуара, который служил как бы живым опровержением поговорки о том, что сходятся люди одного толка.
По поводу рекомендации лакея Ренуар, не желая обидеть Жермена отказом, ответил уклончиво. Наедине он повторял: «В своем доме я могу терпеть только женщин». Они отвечали ему такой же любовью. Бабушка моего товарища по коллежу была знакома с отцом. Однажды она остановила меня посреди двора и долго разглядывала. «Вы не похожи на отца, вероятно, вы пошли в мать». Она встречалась с Ренуаром в 70-х годах, во время войны. «Если бы вы знали, как все его любили», — сказала она мне. И почтенная дама щурилась, словно хотела улыбнуться. Мне было десять лет, и я в жизни не видел более морщинистого лица: невозможно было себе представить, чтобы эта древняя старуха могла быть некогда розовощекой девушкой. «...Его любили, потому что он считал себя не заслуживающим внимания». Она прибавила, что не хотела бы снова увидеть отца, потому что «это совсем не нужно: лучше жить воспоминаниями!» Отец тем не менее отнюдь не жил воспоминаниями. Его слишком занимало желание схватить настоящее и придать ему непреходящую ценность. У Ренуара завязывались прекрасные дружеские отношения с мужчинами, но еще больше их было с женщинами, — отношений редких и хрупких, всегда на грани перехода к более серьезному чувству.
Не следует думать, что его восхищение было слепым. Это, впрочем, не было восхищением, а, скорее, констатацией благоприятного положения вещей. Одни любят жить в жарких странах, другим нравится светская жизнь. Ренуар раскрывался полностью — духовно и физически — в обществе женщин.
Мужские голоса его утомляли. Женские успокаивали. Он требовал, чтобы служанки вокруг него пели, смеялись, шумели, пока он работает. И чем наивнее, а то и глупее были слова песенки, тем больше он восхищался. Сколько раз мне приходилось слышать, как он спрашивает: «Что-то Булочница не поет? Она, вероятно, больна. Либо эта дура поссорилась со своим любовником». В силу одного из тех странных противоречий, которые так затрудняли улавливание его подлинной мысли, он пересыпал свои заявления о превосходстве женщин сарказмами по поводу загоревшегося у них желания добиться равноправия и образования. Как-то в моем присутствии с ним заговорили о женщине-адвокате. Он покачал головой. «Не знаю как бы я мог разделить ложе с адвокатом». Он также говорил: «Я их люблю неграмотными и подмывающими задок своих младенцев». У Ренуара это не было отголоском того буржуазного здравого смысла, который Мольер так исчерпывающе выразил в «Жеманницах» и «Ученых женщинах». То было проявлением его бунта против принятых ценностей. Девятнадцатый век верил в «избранных» и основывал свою веру на их познаниях. Ренуар верил в непрекращающееся открытие мира путем непосредственного общения с элементами этого мира. Чем доступнее для нас эти элементы, тем важнее открытия. «Открытие Ньютоном закона тяготения несомненно чудесная штука. Это, однако, не исключает того, что существует открытие матерью способа, каким удобнее держать младенца». Если ему говорили, что Наполеон был гениальный человек, он отвечал, что это можно сказать и про крестьянку, которая делает хороший сыр.
Ренуар был твердо убежден в том, что победы принципов бывают лишь кажущимися и даже вызывают немедленный контрудар. «Когда женщина была рабой, она была, в сущности, и госпожой. Ныне, приобретая права, она утрачивает свое значение. Став ровней мужчин, они познают подлинное рабство». Он верил в силу слабых и разрушительное свойство успеха. «Буржуа полагают, что всех перехитрили, продемонстрировав свой триумф бульваром Османн, Оперой и Всемирной выставкой. Они не знают, что роют себе мошлу. Выиграют рабочие. По той единственной причине, что они живут в трущобах и работают под землей». Условия жизни шахтеров казались ему недопустимыми. «За это мы заплатим», — говорил он.
Возвращаясь к женщинам, скажу, что Ренуар видел и их недостатки. Его раздражала их покорность моде. Начало культа тонкой талии совпало с первыми шагами в жизни моего отца. Берта, несомненно, заставляла его помогать затянуть корсет. Эта пытка возмущала Ренуара. «Ребра женщины сжимались и понемногу деформировались. А в случае беременности!.. Я жалею несчастных младенцев! Коща речь идет о моде, женщины теряют рассудок. От всего этого только богатеют фабриканты корсетов, которых следовало бы посадить в тюрьму!» Его не меньше раздражали слишком узкая обувь и высокие каблуки. Зато отороченные кружевом панталоны и обилие нижних юбок забавляли Ренуара. Он сравнивал раздевание женщины с цирковым номером клоуна, снимающего подряд с полдюжины жилетов. «Они прикрывают себе зад, словно находятся на северном полюсе, а сверху обнажаются до пупа».
Из женских слабостей Ренуара более всего сердила прическа. «Вместо того чтобы оставить в покое свои волосы, они их скручивают, терзают, жгут, завиваются барашком или становятся плакучей ивой!» Он перестал видеться с одной девушкой из-за того, что та проводила целый день, пристраивая локон на лбу. Она добивалась, чтобы он ложился с точностью до миллиметра. При малейшем движении головы локон смещался, и канитель с ним возобновлялась. «Я готов был ее убить!»
Ренуар заключал: «Это оборотная сторона медали. Зачем требовать от них логики, которая делает мужчин такими противными!»
Отец часто говорил о «близорукости» мужчин. «Их сентиментальность мешает им видеть женщин». Все превозносили красоту кузины Бланш Давид, жены Анри. Эта дама носила черные покрывала, пудрилась, как пьеро. Темные волосы и огромные глаза завершали маскарад. «Испанские глаза», — говорил Ренуар. Она интересовалась молодым художником. Ей хотелось, чтобы он написал ее обнаженной, при лунном свете, на скале, омываемой морским прибоем. «Сквозь все покровы было видно, что у нее некрасивая грудь. Я отговорился отсутствием скалы и океана». Она приносила ему книги. До того Ренуар читал только французских классиков: он помнил наизусть Ронсара и не желал знать Виктора Гюго. Его великими любимцами были Рабле и Франсуа Вийон. Дама с покрывалами приобщила его к романтикам. Из прочитанной груды хлама («по счастью, я читал очень быстро, иначе на это ушло бы слишком много времени...») он запомнил два имени: Теофиля Готье и Альфреда де Мюссе: «Эти нравились мне безоговорочно: у них есть вкус и они говорят на понятном мне языке». Подобные воспоминания наводили его на общие высказывания о чтении: «Оно может сделаться пороком, хуже морфия и спиртного. Не надо набивать себя книгами или читать одни шедевры. Великие люди приближают нас к природе, романтики от нее удаляют. Идеально было бы всю жизнь читать одну книгу. Этот трюк проделали евреи со своей Библией и арабы с Кораном. Я бы взял Рабле!» Этой же даме отец был обязан тем, что часто бывал в театре. «Я волей-неволей должен был вывозить ее, а билеты, не знаю каким способом, доставал мне младший брат Эдмон». Почти все зрелищные предприятия помещались на Больших бульварах, между нынешними Зимним цирком и «Варьете». Площади Республики тоща еще не было. Бульвар Бомарше упирался в «Амбигю» — самый роскошный и модный театр Парижа того времени. Постройка Оперы и прокладка нового бульвара ее имени, последовавшие через несколько лет, сместили этот центр развлечений. Бульвар, где театр, цирк и музыка господствовали безраздельно, назывался также бульваром Преступления, из-за кровавых мелодрам, которые ставили там каждый вечер, говорили одни, тоща как другие связывали это с покушением Фиески45. Что бы ни думал по этому поводу мой старый друг Ривьер46, Ренуар не любил мелодраму. «Буржуа проливает там слезы над несчастиями бедной сироты. Вернувшись домой и еще не успокоившись после рыдании, он тут же вышвыривает за дверь прислугу за то, что она забеременела». Он признавал только Александра Дюма-отца — «истинного поэта, который выдумал историю Франции». Ренуар вполне серьезно объявлял, что «этот надоедливый Мишле47 просто скопировал папашу Дюма, сделав его скучным. Если заставляешь людей зевать, они принимают тебя всерьез».
Больше всего на бульваре Преступления Ренуар любил уличные парады. Широкой известностью пользовались шествия, устраиваемые цирком, до тех зрелищ, которые ввел нынешний Зимний цирк. В них наряду с артистами участвовали продавцы жидкостей для волос и средств от мозолей. Дантистов, дергавших зубы на глазах у публики, и докторов, угощавших панацеей от всех болезней, уже не было. Огоньки газа, колеблющиеся на сквозняках, бросали неверный свет на наездниц, танцовщиц в пачках и акробатов, «приземистых, плотноватых девиц на крепких мускулистых ногах, гордо выпрямляющих талию, гибкую от двойного кульбита, упирающихся в бок рукой, приученной не пропускать перекладину трапеции и... чистить морковь и лук для супа». Знал ли тогда Ренуар, что когда-нибудь запечатлеет на холсте эти мимолетные впечатления? Пока что он их накапливал всеми своими чувствами. Этот приличный молодой человек, чей облик так походил на остальных парижских ремесленников, уже ступил тогда на поприще, которое должно было привести его как к созданию знаменитых луврских «Купальщиц», так и к последним натюрмортам с анемонами. Жизнь Ренуара заставляет меня думать о полете мигрирующих птиц, этом поразительном явлении, намного превосходящем самые тонкие человеческие изобретения. Нет компаса, радара, телевождения, которые бы превосходили точность инстинкта и упорство дикой утки. Весной мой сад полон мелких серых птичек, похожих на воробьев. Мы с женой называем их игроками в крикет из-за полосатой — черной с белым — головки. В определенный день они, прилетев из других широт, садятся на землю вокруг оливкового дерева. При этом птички с лету пикируют на приготовленную для них тарелку с зерном. Не колеблясь, они садятся ночью на сучок, куда был нацелен их путь, когда они находились за тысячи километров от моего сада. Эта точность направления, которая сохраняется на таких расстояниях и, словно магнит, притягивает птиц к цели, поставленной для них природой, поможет нам понять поступки Ренуара. Было бы неверно говорить, что он не проявлял своей воли. При видимой пассивности «поплавок» свирепо боролся за то, чтобы не потерять направления. Правда заключается в том, что его инстинкт был настолько силен, что интеллекту приходилось подчиняться и действовать в направлении, согласном с его судьбой. Ренуар мог идти окружным путем, остановиться, в иных случаях даже попытаться, вопреки своей теории, пойти навстречу течению; однако он всегда возвращался на дорогу, которая вела его к своему открытию мира. Я умышленно пользуюсь притяжательным местоимением, потому что откровение всегда отмечено личной печатью — печатью избранного богами посредника. Я убежден, что у Ренуара это направление не было сформулировано заранее, так же как для перелетных птичек местоположение моего сада. Я думаю, что если бы Ренуар не мог писать, если бы он был, скажем, слепым или безруким, он все равно пошел бы по этому пути. Он сказал бы нам то, что должен был сказать, другим способом. Вместо красок и форм он употребил бы слова или звуки. «Литер ату рщики», как отец называл художников, которые позволяют своему воображению увести их от жизни, выдумали целые вороха причин для объяснения формирования таланта. Им хочется доказать, что Тулуз-Лотрек48 стал художником лишь из-за своего физического уродства. Несчастный случай в юности превратил Тулуз-Лотрека в карлика. Светские дамы отворачивались от этого чудовища, и он находил прибежище у проституток. В этом есть доля правды, препятствия помогают, но только их недостаточно. Благоприятная почва и уход могут превратить хилое деревцо в великолепный дуб. Но начало ему дает желудь. Розу не вырастишь из капустной рассады. Что касается Тулуз-Лотрека, я видел его детские рисунки, сделанные до несчастного случая. В них уже заложен Тулуз-Лотрек.
Габриэль хорошо его знала. Когда я был маленький и меня носили на руках, она ходила со мной за покупками в лавки по соседству с нашим домом на Монмартре. Тулуз-Лотрек восседал у окна кафе на углу улиц Толозе и Лепик. Я был слишком мал, чтобы запомнить, и вижу его теперь через рассказы Габриэль. Он подзывал нас и усаживал между двумя случайными приятельницами, монмартрскими жительницами, наряженными под алжирок и наделенными экзотическими именами. Они танцевали танец живота в кафешантане Мулен-Руж49. Я часто спрашивал у Габриэль: «Осталось ли у тебя, видевшей его часто, впечатление, что он тяготился своим недостатком». «Нисколько. Он беспрерывно хохотал и засыпал меня вопросами о хозяине, а глаза его так и светились нежностью. До того он любил твоего отца!»
Вернемся к молодому человеку, который все еще не смел называть себя настоящим художником-живописцем.
Однажды, зайдя в кафе на Рынке, он за столиком невольно подслушал, как хозяин пререкается с подрядчиком малярных работ. Торговались о том, чтобы заново расписать заведение, но назначенная цена казалась ресторатору слишком высокой. Когда подрядчик ушел, Ренуар подошел и предложил выполнить работу. Хозяину не верилось, чтобы такой юнец мог расписать его кафе. «А если вы испортите мне стеньг?» Ренуар убедил его, согласившись получить расчет только после выполнения работы. «Ты не можешь знать, что значит покрывать большую поверхность! Это опьяняет», — восклицал отец. Ренуар быстро убедился, что трудность стенной росписи заключается в том, что от нее невозможно отойти. «Работаешь, уткнувшись носом в то, что пишешь. В станковой живописи можно отойти от мольберта, а тут тъг приперт своей лестницей». Каждую минуту отец с нее скатывался и отходил в самый дальний угол кафе, чтобы судить о пропорциях. Вся семья хозяина собиралась смотреть на это акробатическое представление. «Настоящая белка», — определил хозяин, дородный человек, двигавшийся с торжественной размеренностью. Работа ему понравилась. Мой отец выполнил за два дня то, что подрядчик растянул бы на целую неделю. «В качестве сюжета я выбрал рождение Венеры. Моту тебя заверить, что я не жалел ни голубого кобальта, ни веронезской зелени». Посетители приходили толпами любоваться Венерой, опустошая кружки пива, и Ренуар получил другие заказы. «Я расписал по крайней мере два десятка кафе в Париже, — говорил мне отец, важничая. — Мне хотелось бы снова приняться за роспись. Как Буше, превращать целые стены в Олимпы, это мечта!., вернее — болтовня! Куда я гожусь со своим креслом!»
Не сохранилось ни одного из помещений, расписанных Ренуаром. Не знаю, в это ли именно время архитектор, строивший «Фоли-Бержер»50, предложил отцу взять на себя роспись театра. Ренуар не мог согласиться, так как не располагал средствами, необходимыми для сооружения лесов, жалованья помощникам и для остальных крупных расходов, которые бы повлекло такое огромное предприятие. «Я об этом не жалею. Мне пришлось бы предоставить выполнение фонов помощникам, а я уже тогда был заражен манией делать все самому». А было бы неплохо иметь в Париже «Фоли-Бержер» с росписью Ренуара!
Из всех этих высказываний, которые я стараюсь вспомнить и о которых мне удается, кажется, дать довольно точное представление, раз нельзя воспроизвести их дословно, некоторые могут показаться довольно наивными. Надо напомнить, что у меня нет другой цели, кроме как показать читателю человека, чьими творениями он уже восхищается. Главное в Бахе — его музыка. Главное в Сократе — его диалоги, собранные Платоном. Суть Ренуара, самое глубокое в нем, очевидно, его живопись. Но если бы наряду с тем, что отобрал Платон, другой свидетель поведал нам, например, как вел себя Сократ во время приступа зубной боли, — мы были бы ему за это признательны.
Пока Ренуар украшал стены кабачков Парижа фигурами богов, в его душе зрел замысел. Мечта росла, становилась яснее и крепла с каждым заказом, пополнявшим его небольшие сбережения. Он задумал учиться настоящей живописи в настоящей школе. Иначе говоря, Ренуар переходил Рубикон и решил сделаться «художником-живописцем». Ему было не полных двадцать лет.
По общей склонности, присущей людям известного возраста, Ренуар любил задерживаться на своей юности и скользил по более поздним воспоминаниям. Я не стану пытаться заполнять пробелы своего рассказа ссылками на другие работы. И постараюсь основываться только на своих беседах с отцом или со свидетелями, составлявшими часть мира Ренуара.
В двадцать лет мой отец был зрелым человеком. Он должен был зарабатывать на жизнь, у него завязывалась дружба, быть может, и любовь. Ему оставалось познать нужду, которую не пришлось еще испытать благодаря заботам родителей и собственной недюжинной умелости. Разные профессии и сеансы живописи в свободное время, отношения с юношами и девушками, приверженность к семье — все это помогло Ренуару пережить бурный период
истории Франции, оставаясь совершенно не задетым событиями.
За провозглашением Республики в 1848 году последовали чрезвычайные смуты. Французы, после нескольких лет самопожертвования во имя всемирного братства, сделались ура-патриотами и шовинистами. Порядок был обеспечен. Буржуазия, добросовестно расправившись с дворянством, завладела замками и не собиралась с ними расставаться. Она открыла секрет легкой жизни. Почва для Оффенбаха51 была подготовлена. Ренуар, вопреки своим друзьям, одобрял безумство, увлекавшее новых хозяев в вихрь удовольствий. «Это их воспитывает. Они начинают с потаскушки, а та требует особняк с картиной Ватто. Достаточно, чтобы ее сутенер был чуть-чуть художником. И кто предскажет? После Ватто ей захочется Мане!»52
Ренуар был убежден в неизбежности уничтожения ценностей XVIII века, который он так любил, но полагал, что из временной вспышки дурного вкуса может получиться и что-нибудь хорошее. «Во всяком случае, потомки крестоносцев не стали бы покупать наши картины. Им было не до этого. Хорошо, что мы смогли прибегнуть к буржуа: это был наш единственный шанс». И на этот раз «поплавок» судил правильно. В потоке, увлекавшем новое общество, он должен был найти в избытке, что писать, а также, несмотря на трудные времена, и те средства, которые позволяли не умереть с голоду.
По поводу вызывающей роскоши парижского общества после Коммуны, он говорил: «Я люблю красивые материи, переливчатые шелка, сверкающие бриллианты... Мне бы претило самому в них обряжаться, поэтому я благодарен тем, кто это делает... при условии, что мне дают их писать!» И тут же, в силу свойственной ему манеры делать поворот на 180 градусов, добавлял: «Впрочем, я не меньше люблю писать стекляшки и ситец по два су за метр. Модель создает художник». И, подумав: «И да, и нет... Мне всегда было и будет нужно, чтобы вокруг меня все шевелилось и кипело».
Когда Ренуар заявил о своем желании учиться в школе живописи, его друзья «художники» — Улеве, Лапорт и его шурин Лере — единогласно посоветовали ему мастерскую Глейра , считавшуюся тоща одной из лучших в столице.
Ренуар прежде всего хотел научиться рисовать фигуры. «Мой рисунок был точен, но сух». Я спросил, считает ли он, что школа дала ему что-нибудь. «Очень много, и даже вопреки преподавателям. Сам факт копирования по десяти раз одного и того же — превосходен. Это скучно, и если бы ты за это сам не платил, то не стал бы этого делать. Однако, чтобы как следует научиться, есть Лувр. Для меня в момент школы Глейра Лувром был Делакруа».
Из упоминаний Ренуара об этом периоде заслуживают, на мой взгляд, внимания два факта: вытянутый им при жеребьевке счастливый номер и встреча с Базилем54. Если бы не первое, ему пришлось бы отслужить семь лет во французской армии.
В то время воинская повинность была основана на жеребьевке. Тот, кто выигрывал в эту лотерею, освобождался от службы, проигравший зачислялся в армию на семь лет. Я перебил отца, чтобы поздравить его с везением, которое избавило его от такого испытания. «Ничего нельзя сказать. Я, возможно, стал бы баталистом. Должно быть любопытно писать осады городов, с разноцветными палатками и облачками дымов».
Знакомство с Базилем знаменовало проникновение Ренуара в новый мир, переход из провинции в Париж. «Сколько парижан остаются провинциалами и сами этого не подозревают». Я спросил Ренуара, имеет ли он в виду ограничение знакомств своим кварталом. «Напротив, в собственном квартале можно изучить всякую вещь до конца, и это лучший способ избегнуть провинциализма. Провинциализм — это неумение разбираться, говорить, например: Бугро и Сезанн — художники, словно между ними было что-либо общее!..»
«Если бы ты только знал Базиля!» Этот возглас сопровождала теплая улыбка. Ренуар видел себя двадцатилетним, переступающим порог ателье Глейра, обширное пустое помещение, набитое молодыми людьми, склоненными над мольбертами. Из застекленного проема, обращенного, согласно правилу, на север, изливался серый свет на обнаженную натуру — мужчину. «Папаша Глейр заставлял его надевать кальсоны, чтобы не спугнуть женскую клиентуру». В классе находились три женщины, одна из которых была англичанка, маленькая, круглая, вся в веснушках. Всякий раз она просила, чтобы натурщик снял «малиньки калисон». Глейр, бородатый близорукий швейцарец могучего сложения, не соглашался. Тоща англичанка отвела его в сторону. Прочие ученики уверяли, что подслушали, как она говорила: «Мистер Глейр, я все знаю, у меня есть любовник». Глейр будто бы ответил: «Я не хочу лишиться учеников из Сен-Жерменского предместья!» При этом, разумеется, отчаянно копировался акцент обоих. Ренуар на работе всегда носил длинную белую блузу, принятую у рабочих-декораторов. Как произошло позднее с приказчиками в сцене, которая привела к знакомству с Диазом, этот костюм вызвал насмешки учеников, в большинстве отпрысков обеспеченных родителей, затеявших поиграть в «художников»! Некоторые из них даже надевали куртку из тонкого черного бархата и берет. Ренуар чувствовал себя неловко в этой среде, столь отличной от общества парижских ремесленников, которое он до этого считал своим. Однако насмешки его не трогали. Он пришел сюда с тем, чтобы научиться рисовать фигуры и, покрывая бумагу штрихами угля, забывал обо всем вокруг, целиком поглощенный моделью. Ренуар уже с неделю посещал школу, когда, как-то вечером, при выходе, к нему подошел один из учеников. «Ты идешь по направлению к Обсерватории, я живу на улице Кампань-Премьер». Мастерская Глейра помещалась на левом берегу, и мой отец нанял себе комнату поблизости. Своего собеседника он приметил раньше, «представительного молодого человека, по-настоящему элегантного, с манерой одеваться того круга, где отдают лакею разнашивать новые ботинки». Они пошли вместе через Люксембургский сад. Скупой осенний луч солнца оживлял вид. Кругом — детвора, кормилицы, солдаты, целый рой цветных пятен, резко выделявшихся на золоте листвы и сером фоне облетевших цветников. Базиль сказал, что именно все это ему хочется передать. «С огромными классическими композициями теперь покончено. Гораздо увлекательнее картина повседневной жизни». Ренуар не ответил. Его внимание привлек орущий младенец, забытый в коляске. Кормилицу, стоявшую в нескольких шагах, целиком занимали ухаживания бравого гусарского трубача. «Этот ребенок задохнется». Не выдержав, Ренуар робко покачал коляску. Ребенок замолк. Внезапная тишина вернула кормилицу к своему долгу. Заметив склонившегося над коляской незнакомца, она завопила. Гусар стал грозно наступать на Ренуара. Со всех сторон надвигались свирепые мамаши: «Похититель детей!» Вмешался садовый сторож. Новый друг Ренуара объяснил, в чем дело, достал визитную карточку, говорил свысока. Шикарная внешность юноши заворожила сторожа, он отвесил ему низкий поклон, потом сказал Ренуару: «Больше не попадайся!» Приятели невольно рассмеялись. «Зайдем выпьем по кружке» — предложил Базиль. Они уселись в Клозри де Лила55. «Что заставило тебя ко мне подойти?» — спросил отец. «Твоя манера рисовать, — ответил Базиль, — мне кажется, что из тебя выйдет толк».
Я прерываю рассказ, чтобы сказать несколько слов по поводу инцидента с ребенком. Отец часто говорил мне о своем страхе перед толпой и ее враждебности по отношению к нему. Он приводил несколько примеров таких недоразумений. Я уже упоминал про случай с приказчиками и Диазом. Как совместить эту неприязнь посторонних людей с горячей привязанностью к отцу всех, кто его знал? Мне приходится снова вернуться к невольной странности Ренуара. Его скромная манера держаться не могла скрыть того, что он гений, — аномалию, чудовищную для непривычных глаз. Привыкаешь ко всему. К Ренуару привыкали очень быстро. Однако первое впечатление было поразительным. Облик Ренуара был так же далек от условностей, как и его живопись. Вечная сказка про гадкого утенка.
Вернемся к Базилю. Этот новый в жизни отца человек был из богатой семьи, которая принадлежала к старой парижской буржуазии. Его родители знали Эдуарда Мане. Мэтр несколько раз принимал его в своей мастерской. «Пойми, что Мане для нас так же важен, как были Джотто или Чимабуэ для итальянцев кватроченто. Вот-вот наступит Возрождение. Нам необходимо в нем участвовать. Ты знаешь Курбе56?»
Базиль и Ренуар стали мечтать об основании группы, которая бы продвинула еще дальше искания этих мастеров. Они предугадывали импрессионизм. Их приобщение к культу природы уже носилось в воздухе. Не колеблясь, они жертвовали посещением музеев, чтобы созерцать феерию осенних красок. Услышав разговор про молодого художника, «примкнувшего к новому течению», они спешили навести о нем справки. Всякий раз их ждало разочарование: они натыкались на «литературщиков», воображающих, что живопись создана для того, чтобы рассказывать истории. «Когда хочешь рассказать историю, бери в руки перо и пиши. Либо прими в гостиной
картинную позу и рассказывай!»
Мне с трудом удавалось вырвать у отца обрывки сведений о дружбе с Б аз илем, об их мечтах и работе. «Зачем говорить о надеждах двух молодых фанатиков? Живописцу засчитывается только то, что он запечатлел на холсте. А это не имеет ничего общего с мечтами. Его область — это добротные краски, разведенные добротным льняным маслом и слегка — скипидаром». В другой раз он говорил: «Нужно бродить и мечтать. Работаешь больше всего тоща, когда ничего не делаешь. Прежде чем разжечь печь, надо положить в нее дров». Вот и поймите его! «Важно то, что Базиль был очень талантлив... и мужествен. Без мужества не обойдешься, а когда есть деньги, неминуемо превратишься в светского человека. Наше открытие природы кружило нам голову». Зато отец любил задерживаться на анекдотах, казавшихся мне малозначительными. Он подтвердил мне хорошо известный рассказ про Глейра, который остановился против него и долго с удивлением рассматривал его этюд. «Вы очень ловки, молодой человек, очень способны, но можно подумать, что вы пишете для забавы. — Совершенно верно, — ответил отец, — если бы это меня не забавляло, я бы не стал писать!» Этот ответ справедливо рассматривается несколькими авторами работ о Ренуаре как принципиальное заявление.
Радость, испытываемая Ренуаром за работой, не мешала ему быть отличным учеником. Он блестяще выдержал экзамен по анатомии, по перспективе, рисунку и передаче сходства. На выпускных экзаменах он прошел одним из первых. Фантен-Латур57, находившийся тоща в зените славы и посещавший изредка мастерскую Глейра, открыто выражал свое восхищение этим учеником, «чья виртуозность возвращает нас к итальянскому Ренессансу». Он пригласил его к себе и поддержал Глейра, предостерегавшего Ренуара против «неумеренного культа цвета». Ренуар, как всегда вежливый, поддакивал. Чтобы доставить удовольствие Глейру, «продавцу супа, но славному человеку», он написал для него по всем правилам «тело из леденца, возникающее на аспидно-черном фоне, с отраженным светом на плече и страдальческим лицом, какое бывает, когда схватит живот». Глейр было восхитился, а потом был неприятно поражен. Его ученик доказал, что может писать в «драматическом» жанре, и тем не менее продолжает изображать людей, «какими они бывают в любой день своей жизни». «Вы, вы смеетесь над всеми!»
Базиль привел в мастерскую Глейра молодого художника, готового, как и он, решительно «покончить с шаблонами». Это был Сислей. Его отец, английский коммерсант, женился на француженке и поселился в Париже. После каждого сеанса три приятеля отправлялись в Клозри и там крепко спорили. Ренуар был самый молодой. Затем когорту укрепил Моне. Он был старше отца и моложе остальных. Присущая Моне уверенность в себе вскоре сделала его вождем группы. Франк-Лями58 и еще несколько учеников, чьи имена до меня не дошли, также примкнули к молодым «непримиримым». Писсарро никогда не работал в мастерской Глейра. Базиль встретил его у Мане и привел на сборище в Клозри. Папаша Глейр чувствовал, что в стенах его мастерской назревает бунт. Он застал юную англичанку в веснушках, кладущей мазок чистой киновари на кончики сосков своей «натуры». Глейр вспыхнул: «Это непристойно!» Ученица отпарировала: «Я за свободную любовь и мсье Курбе!» Всех фанатичнее были Писсарро и Моне. Они первыми окончательно отреклись от изучения мастеров прошлого, провозглашая природу единственным учителем. Коро, Мане, Курбе и художники школы Фонтенбло уже работали на природе. Однако, воспроизводя ее, они следовали заветам старых мастеров. «Непримиримые» хотели переносить на холст свое непосредственное восприятие, без всякой транспонировки. Они считали любое литературное объяснение сюжета отречением. Ренуар был с ними солидарен, однако с некоторыми оговорками.

Он не мог забыть горожанок Фрагонара. Ему хотелось узнать, писал ли Фрагонар в своих портретах только «то, что он видел», или руководствовался в своей работе рецептами, оставленными предшественниками. И все же поток увлекал неодолимо. После недолгих колебаний «поплавок» с упоением нырнул в водоворот естественных впечатлений, составлявших кредо новой живописи. Еще до того как покинуть школу. Ренуар очутился перед дилеммой, которая стояла перед ним всю жизнь. Предпосылки двух противоположных направлений со временем видоизменялись, но уже тоща не давали ему покоя. В период мастерской Глейра надо было сделать выбор между опьянением непосредственным восприятием и суровым вдохновением, завещанным предшественниками. Очень быстро дилемме суждено было перейти в область техники, она свелась к вопросу — работать ли на природе, со всеми отклонениями и ловушками, расставляемыми солнечным светом, или писать в мастерской, с холодной точностью ее упорядоченного освещения. Ренуар всегда избегал ставить перед собой вопрос противопоставления субъективизма объективизму, хотя его и можно считать центральной темой всей его жизни. Возможно, размышления и воспоминания, собранные в этой книге, помогут читателю за него ответить.
Все побуждало Ренуара идти вместе с «непримиримыми» — его любовь к жизни, потребность насытиться всеми ощущениями, доступными органам восприятия, у него особенно восприимчивым, и, наконец, талантливость товарищей. Официальная школа, подражатель подражателей старых мастеров, выглядела мертвой. Ренуар и его товарищи были полны жизни. На них легла задача обновления французской живописи.
Страсти кипели ключом на собраниях «непримиримых». Их участники горели желанием поведать миру сокрытую ими истину. Идеи возникали, сталкивались, дождем сыпались декларации. Один из них совершенно серьезно требовал сжечь Лувр. Отец стоял за то, чтобы его сохранить в качестве убежища для детей во время дождя. Убеждения не мешали Моне, Сисл ею, Базилю и Ренуару усердно посещать курсы папаши Глейра. Культ природы не был несовместим с изучением рисунка. Моне повергал в изумление своего учителя. Впрочем, он изумлял всех не только своей виртуозностью, но и манерами. Когда он появился в мастерской, ученики, завидуя его великолепной внешности, прозвали его «денди». Отец, державшийся скромно, восхищался изысканной элегантностью своего нового друга. «У него не было ни гроша, а он носил сорочки с кружевными манжетами». Моне начал с того, что отверг предложенный ему для работы табурет, пригодный, по его словам, только для того, чтобы доить коров. Ученики писали обычно стоя, но имели право присаживаться на табурет. Глейр часто, давая указания, становился на конец маленького помоста, предназначенного для натурщика. Однажды Моне занял его место. «Мне необходимо находиться ближе, чтобы ухватить структуру кожи», — объяснил он пораженному Глейру. Моне относился ко всем ученикам, за исключением друзей-единомышленников, как к некоей безыменной массе. Это «лавочники», заявлял он. Одной ученице, хорошенькой, но с вульгарными манерами, оказывавшей ему знаки внимания, он сказал: «Вы меня извините, но я признаю только герцогинь... или служанок. От золотой середины меня тошнит. Идеалом была бы служанка герцогини». Писсарро был совсем другого склада. Он был на десять лет старше Ренуара. Его родиной были Антильские острова: он говорил медленно, с чуть певучим акцентом. Одевался Писсарро небрежно, но выражался изысканно. Ему суждено было стать теоретиком новой школы.
Ренуару пришлось покинуть мастерскую. Глейра и вернуться к декоративным работам. У него не осталось ни одного су. Это не повело к отказу от «большой живописи»; он оставался верным и деятельным членом группы. Его семью огорчало избранное им рискованное направление. «Он художник, но умрет о голоду», — говорил мой дед. Даже Лиза советовала отцу быть осторожнее и заняться портретами. «Именно это я и делал. Плохо было то, что позировали мне друзья и делал я эти портреты даром». Но и в лоне семьи в лице самого младшего брата Эдмона нашелся защитник. Он не отказался от своей мечты стать писателем и, по существу, уже был им. В восемнадцать лет он сотрудничал в газетах. Эдмон написал первую статью о своем брате, рассказал про собрания в Клозри и возникновение нового движения в среде некоторых молодых художников.
Прежде чем закончить эту главу о жизни Ренуара, позволю себе привести несколько куплетов, которые ученики Глейра распевали на улицах, утверждая свое звание художника.
Писать маслом Потруднее,
Зато покрасивее,
Чем водичкой!
Или на мотив «Грегу ар, бери свое ружье»:
Возьми свою кисть, Жером,
Не опоздай на поезд в Ром,
И не забудь свой желтый хром.
Те господа уже в пути,
В погоне за Г ран При.
Жерому59 было лет сорок, он успешно следовал по стопам «шаблонщиков», и ему только что был присужден «Grand prix de Rome»60. Весь этот вздор как- то вспомнил и при мне рассказал Ренуару Ривьер. Мой отец пожал плечами: «Это и мухи бы не обидело!»
Окончательно расставшись с росписью кабачков, мой отец поселился вместе с Моне. У того был удивительный дар уговаривать мелких торговцев заказать портрет, и это позволяло приятелям кое-как сводить концы с концами. За портрет им платили пятьдесят франков. Иногда за целый месяц не удавалось получить ни одного заказа. Это не мешало Моне носить кружевные сорочки и заказывать платье у лучшего портного Парижа. Он никогда ему не платил, отвечая на присылку счетов со снисходительным высокомерием Дон- Жуана, принимающего господина Диманша. «Если вы будете настаивать, мсье, я лишу вас своих заказов». И растерявшийся портной не настаивал, восторгаясь господином с такими манерами. «Он родился вельможей!» Все деньги приятелей уходили на оплату мастерской, жалованье натурщице и уголь для печки. Ее приходилось топить из-за натургцицы, которая позировала обнаженной. Заодно на печке готовили пищу. Меню было по-спартански простым. Один из заказчиков портретов, бакалейщик, платил натурой. Мешка фасоли хватало на месяц. Опорожнив его, они для разнообразия переходили на чечевицу. Затем снова наступал черед фасоли; они отдавали предпочтение фекулентам, варка которых не требует присмотра. Я спросил отца, не страдали ли у них желудки от такой бобово-фасольной диеты: «В своей жизни я не был так счастлив, как в тот период. Надо сказать, что время от времени Моне раздобывал приглашение к обеду, и мы тогда объедались индейкой с трюфелями, запивая ее шамбертеном!»
От этого времени сохранилось несколько картин, чудом уцелевших при всяких переездах, уничтожениях автором, не затерявшихся где-нибудь на чердаке или при иных обстоятельствах. Ренуар был так плодовит, что его наследие успешно противостоит неизбежным утратам. Когда смотришь на этих спасенных: портреты бабушки, деда, мадемуазель Лако, спящую женщину, Диану-охотницу, — понимаешь, почему французы, жившие сто лет назад, отложили на будущее свою оскорбительную критику. То была добротная живопись в доброй старой французской традиции. Меня лишь удивляет, что они не уловили в этих картинах то «нечто», что служит, в сущности, печатью гения. Неужели их не поразила безмятежная ясность образов Ренуара, которая роднит их с образами Коро или Рафаэля!
Отец рассказывал про одного критика, как будто угадавшего в «Диане- охотнице» кое-что от того «открытия природы», которое должно было десять лет спустя заставить парижан вопить. Этот критик указал на правдивость тонов и даже употребил выражение «любовь к плоти», что очень польстило молодому Ренуару. «Я возомнил себя Курбе». Рассказывавший мне об этом пожилой Ренуар относился к делу иначе. «Я терпеть не могу слово «плоть», ставшее претенциозным. Раз на то пошло, почему не сказать — мясо? Что я люблю, так это девичью кожу, розовую, позволяющую угадать нормально пульсирующую под ней кровь. И более всего люблю безмятежность». Ренуар постоянно возвращался к «свойству женщин жить настоящим моментом. Я говорю о тех, кто работает, ведет хозяйство. У праздных слишком много мыслей в голове. Они становятся интеллектуалками, утрачивают свое ощущение вечности и уже не годятся в натурщицы». Он подчеркивал: «...и руки у них становятся глупыми, ненужными, как тот знаменитый придаток, который нынешние врачи так любят удалять!» В 1863 году Ренуар представил в Салон «Танцующую Эсмеральду». Картина была принята, и это значительное событие вся семья расценила как триумф. Эдмон Ренуар написал по этому поводу статью, след которой затерян. Ренуар был настороже. «Очень мило, разумеется, быть принятым в Салон. Но тут произошло недоразумение. Я предчувствовал, что официальное искусство обернется против нас. Мне просто удалось воспользоваться еще имевшими место сомнениями».
На годы, предшествующие франко-прусской войне, приходится знакомство с Арсеном Уссей61 и Теофилем Готье6которые помогли отцу «поместить» несколько пейзажей, а также первые посещения семьи Шарпантъе, о чем свидетельствует портрет мадам Шарпантъе, написанный в 1869 году. В семью этого крупного издателя Ренуара ввел Теофиль Готье. Там они встретились с Сезанном. «Сразу, еще прежде чем пришлось увидеть его живопись, я угадал в нем гения». Дружба между ними продолжалась всю жизнь. Но какая разница между моим отцом и Сезанном! Тот выглядел гораздо старше моего отца, хотя родился всего двумя годами раньше. «Он походил на ежа!» Его движения, как и его голос, словно ограничивал невидимый наружный каркас. Слова осторожно сходили с его губ; Сезанн сохранил невероятный провансальский акцент, который вовсе не шел к сдержанным, преувеличенно вежливым манерам молодого провинциала. Порой эта сдержанность давала трещины. Тогда он произносил вслух свои излюбленные ругательства: «мерин» и
«олух». Сезанн вечно был озабочен, как бы «не дать кому-нибудь прибрать себя к рукам». Он был недоверчив. Ренуар был в этом отношении прямой противоположностью. Отнюдь не будучи «простофилей» и не страдая верой во всеобщее доброжелательство, отец, однако, считал, что подозрительность отнимает время. «Игра не стоит свеч. Что было с меня взять? У меня ничего не было!» Ренуар не раз мне докавывал, что надо уметь давать себя грабить. «Если ты не защищаешься, это их обескураживает, и они становятся приятными. Люди обожают быть приятными. Только надо давать им случай проявить это свойство».
Сезанн никогда не был особенно активным членом кружка друзей, который все более и более сплачивался вокруг Моне и Писсарро. «Это был одиночка!» Но он разделял их идеи и надежды и верил в «суждение народа». Надо лишь добиться возможности выставиться, взломать двери Салона мсье Бугро, и тоща заслуги молодой живописи станут очевидны сами собой. Наполеон III, «который в конечном счете был славным парнем», по выражению Сезанна, решил создать Салон Отверженных63. Этот Салон не оправдал надежд новаторов. Публика им не заинтересовалась, газеты говорили о нем, как о причуде его Величества императора. Приехав в Париж, Сезанн очень надеялся, что его друг Золя поможет ему пробиться. Эти два уроженца города Экса вместе ходили в коллеж. И, отдыхая в траве под соснами Толоне, мечтали о Париже; вместе набрасывали первые пейзажи и строчили первые стихи. Золя был принят у Шарпантъе. Слишком нелюдимый, чтобы посещать общество, Сезанн предпочитал компанию художников и более всего — одиночество своей мастерской.
Базнль, не совсем забросивший светские связи, изредка приводил в кафе художников одного из своих друзей, например князя Бибеско. Его родители были близки к императорской чете. Этот князь проявлял большую симпатию к Ренуару. Он купил у него несколько картин, помог кое-что продать, а главное, «он меня кое-куда сводил. Всегда наступает время, когда бывает необходимо обтесаться». Мой отец не верил в живописцев — светских людей, из тех, которые в шесть часов вечера меняют бархатную куртку на фрак, посещают ложи танцовщиц, ухаживают за герцогинями, по утрам катаются верхом в Булонском лесу или фехтуют у Гастина Рейнета64. «Такой пишет между двумя дуэлями, когда у него остается на это время». Он также не верил в художника- нелюдима, чей грубый вельвет служит упреком шелковым отворотам фраков, а подчеркнуто деревенское произношение выставляет напоказ связь с «почвой». Подобного выражения Ренуар избегал, как чумы. «Оно мне напоминает Милле!» Не следует видеть в этом выпаде против «преднамеренных бурбонов» намек на Сезанна. Мой отец полностью одобрял его резкость. «Он, по крайней мере, весь тут, подлинный, и его манеры чудесно выражают всю тонкость южан!»
Ренуар был признателен Бибеско за то, что тот показал ему «декольтированные плечи», как остался навсегда благодарен Сезанну, открывшему ему всю суровость духа Средиземноморья, Моне — за показ щедрости северян, Писсарро — за теоретическое обоснование его собственных поисков. Каждый из его друзей содействовал приумножению общего сокровища, которым Ренуар, вероятно более откровенный, чем другие, несомненно воспользовался шире остальных. Уже тоща он умел поддаваться постороннему влиянию, оставаясь при этом самим собой. Взнос Сислея определялся его мягкостью. «Это был душевнейший человек. Жизнь Сислея сделала из него мученика, чувствительность не раз оборачивалась злом. Признательный взгляд или пожатие руки выводили его из равновесия. Юбки имели над ним неотразимую власть. Идешь с ним по улице, разговаривая о погоде и всяких пустяках. Вдруг — нет Сислея! Оглядываешься и видишь, как он уже любезничает с незнакомкой. Надо сказать, что выбор его всегда бывал удачным».
В Кёльнском музее находится сделанный Ренуаром портрет четы Сислей; он дает отличное представление о внимательном и сердечном отношении Сислея как к жене, так и ко всем женщинам вообще. Мадам Сислей не только выражением лица, но всей своей позой лучше всяких объяснений передает счастливую доверчивость, какой она отвечает на внимание этого обходительнейшего человека. Его жена была натурщицей, позировавшей моему отцу и своему будущему супругу. Отец относился к ней с большим уважением. «Необычайная порядочность, прекрасное воспитание. Позировать ее заставляло положение семьи, разорившейся, уж не знаю при каких обстоятельствах». Она захворала неизлечимой болезнью. Сислей проявил исключительную заботливость, проводил целые дни у ее кресла.
«А деньги таяли!» Она умерла в ужасных мучениях от рака языка. «Ее чудесное личико нельзя было узнать! Много ли нужно, чтобы его обезобразить!..»
Некоторые воспоминания отца, подернутые грустью, сквозь которую проскальзывали нотки восхищения, заставляют меня думать, что между ним и Жюдит Готье65, дочерью писателя, что-то произошло. Он восторженно описывал мне эту «амазонку», ее поступь, голос, манеру одеваться и вкусы. «Она принимала меня в комнате, отделанной в арабском стиле, пол которой был устлан львиными шкурами. И каким-то образом ухитрялась не быть смешной в такой обстановке. Царица Савская, да и только!..» Он с сожалением признавал, что слишком блистательная женщина не может быть уделом художника. «Наше ремесло сопряжено с терпением и последовательными усилиями, оно не вяжется со сверканием и трескотней романтизма». То, что я знаю о Ренуаре, позволяет мне угадать недоразумение, вернее, пропасть, которая их разделяла. Он беспредельно восхищался этой искренностью и неподдельностью истинной дочери своего отца. Жюдит ценила сделанное ею открытие таланта гения, тем более волнующее, что талант скрывался под незаметной внешностью. Однако мудрость Ренуара помогла ему понять, что такой женщине надо подчиняться, что она создана повелевать. Сам он не хотел повелевать, даже питал к этому отвращение. Перед ним была пока еще неясная цель, к которой устремлялось все его существо и которая могла быть достигнута только при условии, что он не будет никому подчинен.
В 1866 году Ренуар написал «Кабачок матушки Антони» в Марлотт. Он столько рассказывал мне про эту деревню, где бывал с Сислеем, Базилем, Моне, Франком-Лями и иногда с Писсарро, что после его смерти я купил себе там дом. Ко мне присоединился Поль Сезанн-сын и поселился в усадьбе, принадлежавшей некогда Жану Нико66, который содействовал распространению табака во Франции в конце XVI века. Наши прогулки по лесам и полянам, где «непримиримые» дали первый бой, позволяют мне очень точно воссоздать обстановку одного из главных очагов зарождения импрес сионизма.
Теодор Руссо, Милле, Диаз, Добиньи и Коро много работали в окрестностях Фонтенбло. Милле круглый год жил в Барбизоне, на северной опушке леса, там, где начинались равнинные ноля, которые он населял своими сентиментальными крестьянами, так раздражавшими Ренуара. «Анжелюс» больше повредил религии, чем все разглагольствования Коммунаров», и тут же, противореча себе, добавлял: «Я глуп, если забываю, как люди любят открытки. Их бы напугала Золотая легенда!»
Диаз также писал в Барбизоне, и упоминавшийся раньше инцидент, который привел к знакомству с отцом, произошел несомненно в окрестностях этой деревни, уже тогда посещаемой парижанами. Моне и моему отцу, которые изучали эти места в поисках «мотивов», остальные поручили найти удобную харчевню, где бы сдавались комнаты. Оба разведчика решили расстаться с Барбизоном, «ще, куда ни плюнь, натыкаешься на Милле». Местные жители гордились своей знаменитостью, старались походить на персонажи его картин, «как парижанки, проводящие отпуск в Бретани, считают себя обязанными нацепить кружевной колпак, придающий им, как они воображают, местный колорит». Этот пресловутый местный колорит мой отец считал своим личным врагом, называя его «выдумкой людей, чуждых местности». Он хотел, чтобы люди были сами собой, и порицал девушку из Бретани, спешившую нарядиться под парижанку, едва она выйдет из поезда на вокзале Монпарнас. Деревенские свадьбы в местных нарядах, какие еще можно было видеть до войны 1870 года, наполняли его ликованием. Его умиляло пиликание деревенских скрипачей. Но все это должно было быть подлинным. Его неприязнь к маскараду распространилась и на архитектуру. Ренуара раздражали нормандские замки и итальянские виллы в окрестностях Парижа, вдалеке от Нормандии и Италии. Я возражал, указывая на признаваемый им Версаль, с дворцом, имитирующим итальянский. Он, не задумываясь, нашел оправдание этому вывиху географической традиции, равно как и всем подобным вывихам, от Лувра до Потсдама. В течение веков все усовершенствования приходили из Италии. Ренуар, впрочем, любил Версаль с некоторыми оговорками. «Это не Парфенон». Он считал шедеврами французской архитектуры Шартр69, Везеле70 и особенно мужской монастырь в Кане71 и церковь Турню. «Эти постройки, имея всемирное значение, остаются при этом французскими».
Ренуар и его друзья проделали пешком несчетное количество километров. Мой отец нередко отправлялся пешком из Парижа в Фонтенбло. Это составляет, как-никак, шестьдесят километров. Путешествие занимало два дня, с ночевкой в гостинице в Эссонне.
В Марлотт к Моне и Ренуару скоро присоединился Сислей, за ним приехали Писсарро, потом Б аз иль. Даже отшельник Сезанн явился «писать лесные тропы, ще не хватало только нимф». Он очень заинтересовался
историей «лесовика Коллине», ветерана наполеоновской армии; тот был неутешен после разгрома императора и удалился в Фонтенбло. Понемногу культ Наполеона сменился у него культом леса; от тоскливых дум во «Дворе Прощаний»73 он перешел к длинным походам по лесным закоулкам, известным в то время одним браконьерам. Именно этот человек и несколько его друзей протоптали в лесу дорожки, по которым мы ходим до сих пор, и дали разным местам в лесу романтические названия, восхищавшие Сезанна: долина Ада, грот Костюшко, стол Короля, пруд Фей.
Я полагаю, что в Марлотт находился кабачок, принадлежащий матушке Антони. Жорж Ривьер, который часто навещал своего зятя Поля Сезанна-сына, был уверен в справедливости этого предположения, но не мог ничем подтвердить, так как познакомился с Ренуаром только в 1874 году. Габриэль попала к нам слишком поздно, чтобы знать об этом. Я забыл об этом спросить у Моне. Свидетелей жизни Ренуара остается все меньше.
Деревня Марлотт состояла из нескольких крестьянских домов, расположенных на скрещении дорог из Фонтенбло и Монтеньи в Буррон. Крайние дома с северной стороны стоят у самой опушки леса. На южном конце дома обращены к долине Лоэна, живописной речки, весело текущей в берегах, затененных величественными деревьями. Коро обессмертил берега Лоэна. Ренуар и его товарищи много писали в этих местах. В Марлотт еще больше укрепилось — если это вообще было возможно — их ощущение поэзии окружающего, их решимость писать только на природе. Однако никто из них пока не сделал того шага, который должен был привести к импрессионизму. Между ними и природой было еще много воспоминаний и традиций. Только после войны 1870 года они стали, по выражению Моне, «ловить свет и бросать его прямо на холст». В картине, написанной у матушки Антони, можно узнать Сислея и стоящего спиной Писсарро; бритый человек — это Франк-Лями; в глубине, также спиной, стоит мадам Антони, а на первом плане слева изображена служанка Нана. Растянувшуюся на полу дворняжку звали Того. Она была на трех лапах — одну она потеряла, попав под колесо. Мой отец пробовал соорудить деревянную лапу, но она ей не понравилась. Тото научился превосходно обходиться тремя лапами.
Нынче Марлотт изгажена претенциозными виллами, сооруженными из желтого песчаника, которые, как грибы, выросли в парижских пригородах. Все же там сохранилось достаточно старых крестьянских домов, чтобы оправдать паломничество в эту деревню. Еще стоят громадные ворота ферм, которыми так восхищался Ренуар, остались и обширные дворы, вымощенные булыжником, который крестьяне наворовали с «мостовых короля» во время революции. Им не только мостили дворы, но сооружали пристройки к домам. Дороги по большей части мостились песчаником, который легко трескается на морозе. Вот почему дома в Марлотт оштукатурены. Ренуар любил эту штукатурку, которую нередко красили в розовый или голубой цвет, «до того, как эти краски стали применять, чтобы «выделиться» и ошеломить соседа». Нынешний отель Малле — заведение значительное, но не та гостиница, в которой жили художники. Однако здание того времени сохранилось. Когда я жил в Марлотт, оно принадлежало мсье Гийо, владельцу прокатных экипажей. Дом, с внутренним двором, попрежнему стоит на углу улочки, теряющейся в поле. Если забыть про горшки герани нынешней гостиницы и рекламы аперитивов, можно почувствовать себя перенесенным в дни юности Ренуара. Мне приходилось не раз поддаваться этой игре воображения: вот, казалось мне, он сейчас появится из-за угла, в куртке художника, нагруженный ящиком, мольбертом и холстом, теребящий нервным, таким знакомым мне жестом свою легкую светло-каштановую бородку, бодро шагающий, еще весь под чарами фей, витавших вокруг него в полусумраке тенистого лесного полога.

Откуда у живописцев XIX века эта привязанность к лесу Фонтенбло? У романтиков она была следствием литературного переожрытия природы, совершившегося в XVIII веке. Но им нужна была природа драматическая. Ренуар и его друзья стали видеть, что мир и в своих самых обыденных проявлениях представляет не прекращающуюся феерию. «Дай мне яблоню в садике на окраине города, и с меня достаточно. Я нисколько не нуждаюсь в Ниагарском водопаде!» Однако мой отец признавался, что театральная сторона этого леса их воодушевляла не меньше, чем остальных современников. Однако для «непримиримых» этот театр должен был послужить только трамплином, который помог им приблизиться к самой структуре вещей. За дешевым эффектом лучей солнца, проникающих сквозь листву, они открывали самую сущность света. Изображая лес, они отсекали всякий сентиментальный эффект, какой бы то ни было мелодраматический призыв, любой исторический пересказ, они исключали из своих изображений человека. Деревья Ренуара думают не больше, чем его натурщицы. Эта непримиримость не мешала Ренуару и его друзьям любоваться «стройностью стволов больших буков и голубым струящимся светом листвы, покрывающей их наподобие свода. Словно находишься на дне морском среди мачт затонувших кораблей». Я почти буквально привел эти слова моего отца в
театральной пьесе, названной мной «Орвет».
За этой литературой Ренуар открывал то, что должно было привести его к главному. То было движение ветки, цвет листвы, подмеченные с тем же ревнивым вниманием, как если бы он наблюдал их изнутри дерева. В этом мне видится одно из возможных объяснений его гения. Он писал свои модели не увиденными извне, а словно слившись с ними и словно работал над собственным портретом. Под натурой я подразумеваю как розу, так и любого из его детей. С первых шагов Ренуар встал на долгий путь собственного поглощения моделью, который должен был привести его к апофеозу последних работ. «Поверь мне, писать можно все. Разумеется, лучше писать миловидную девушку или приятный пейзаж. Но пишется все».
Ренуар любил сказки. Но ему не нужна была «Ослиная шкура»74, чтобы рядить свои модели в платье, сотканное из дневного света. Повседневная жизнь была для него сказкой, «Дай мне яблоню в пригородном садочке!..»
Когда Ренуар писал, он бывал так поглощен сюжетом, что не видел и не слышал того, что происходит вокруг. Однажды Моне, у которого вышли сигареты, попросил дать ему закурить. Не получив ответа, он стал шарить у своего друга в кармане, ще тот всегда держал табак. Нагибаясь, он пощекотал бородой его щеку. Мой отец отсутствующим взглядом посмотрел в лицо друга, находившееся в нескольких сантиметрах от его собственного, ничуть этому не удивился, только произнес: «Ах, это ты», — и продолжал водить кистью, почти не отрываясь.
В лесу Фонтенбло встречались животные. «Эти олени и лани так же любопытны, как и люди!» Они привыкли к молчаливому посетителю, который почти неподвижно стоял против мольберта. Ренуар долго не догадывался об их присутствии. Когда он отходил от мольберта, чтобы судить на расстоянии об эффекте, вокруг начиналось бегство: шелест травы под копытами открыл Ренуару присутствие четвероногих зрителей. Он неосмотрительно принес им хлеба. «Они стали толпиться за моей спиной, толкать меня мордой, дышать в шею. Приходилось порой поступать круто... Дадите вы мне наконец писать или нет?»
Однажды утром Ренуара, занятого установкой мольберта на полянке и озабоченного тем, что тучка «изменила мои краски», удивило отсутствие его постоянных спутников. Их, возможно, распугала парфорсная охота. «Мне хотелось бы перестрелять этих олухов в красных фраках!.. Если ад существует, то я знаю, как их станут наказывать: за ними будут гнаться олени, пока они не задохнутся от усталости!» Когда речь заходила о физических страданиях, безразлично — людей или животных, воображение делало для него этот разговор непереносимым.
Ренуар вскоре понял причину отсутствия животных: шелест в кустах указывал на то, что там посторонний. Поняв, что его обнаружили, из-за деревьев вышел человек, чей вид не внушал доверия. Одежда на нем была помята и грязна, глаза смотрели растерянно, руки дергались. Отец решил, что перед ним сбежавший из дома умалишенных больной. Вооружившись тростью, он решил защищаться. Незнакомец остановился в нескольких шагах от отца и произнес дрожащим голосом: «Умоляю вас, дайте кусок хлеба, я умираю с голоду!» Это был журналист-республиканец, разыскиваемый полицией Наполеона. Он убежал от агентов, которые пришли за ним, выскочив через балкон смежной квартиры и спустившись по лестнице соседнего дома. Сев на первый поезд, отходивший с Лионского вокзала, он слез в Море-сюр-Лоэн. Беглец уже двое суток бродил без пищи по лесу. Обессилев, он предпочитал сдаться полиции, чем продолжать скрываться. Ренуар сбегал в деревню и принес оттуда куртку и ящик художника. «Вас примут за одного из наших. Здесь никому в голову не придет вас расспрашивать. Крестьяне привыкли видеть, как мы разгуливаем». Рауль Риго провел несколько недель в Марлотт вместе с художниками. Писсарро предупредил друзей беглеца в Париже, которые переправили его в Англию, где он оставался до падения Второй Империи. Такова первая часть приключения. Вот его окончание: прошло несколько лет. Произошли война, разгром, бегство Наполеона III. Ниже я расскажу про жизнь Ренуара в этот период. Он возвратился в Париж незадолго до конца Коммуны. Триумф Курбе, ставшего великим политическим деятелем, и разрушение Ванд омской колонны75, почитаемое художником венцом его назначения, не вскружили голову юному собрату. Ни Коммуна, ни император, ни республика не рассеят тумана, который простирается между природой и глазами человека. Поэтому Ренуар работал над единственной задачей, которая его занимала: над рассеиванием этого тумана. Он писал. Как-то он расположился со своим мольбертом на берегу Сены. К нему подошло несколько национальных гвардейцев. Он не обратил на них внимания. Погода была чудесной: неяркое зимнее солнце заливало все золотисто-желтым светом, открывая в воде краски, до того им не подмеченные. Отдаленный гул снарядов версальцев, обстреливавших форт Мюэтт, едва заглушал тихий плеск воды у набережной. У одного из гвардейцев внезапно возникло подозрение. Этот человек, покрывавший полотно таинственными мазками, не мог быть настоящим художником. Это был версальский шпион! И его картина была планом набережных Сены, необходимым для подготовки высадки отрядов противника. Он поделился своими подозрениями с другими гвардейцами: новость мгновенно распространилась. Ренуара окружила толпа. Кто-то настаивал на том, чтобы сбросить художника в воду. «Холодная ванна мне ничуть не улыбалась, но мои объяснения были бесполезны. У толпы нет мозгов». Национальньгй гвардеец предложил свести шпиона в мэрию VI округа, чтобы его там расстреляли. «Он, может быть, даст показания!» Старая женщина требовала, чтобы шпиона утопили: «Топят же котят, а уж они наверняка не натворили того, что он». По счастью, гвардеец настоял на своем и отца потащили в мэрию VI округа. Там круглые сутки дежурил взвод для расстрела шпионов. Ренуара уже вели к месту казни, когда он вдруг увидел беглеца из Марлотт. Тот был великолепен — опоясан трехцветньгм шарфом, со свитой в блестящих мундирах. Ренуару удалось привлечь его внимание. Рауль
Риге бросился к нему и сжал в своих объятиях. Поведение толпы тотчас изменилось. Отец проследовал вдоль строя отдающих честь гвардейцев за своим спасителем на балкон, откуда открывался вид на площадь, где толпились зеваки, сбежавшиеся посмотреть на расстрел шпиона. Риго представил отца толпе. «Марсельезу в честь гражданина Ренуара!» — скомандовал он. Я представляю себе смущение моего отца, неловко кланяющегося и неумело отвечающего на приветствия и крики толпы.
Ренуар воспользовался встречей и попросил у своего друга пропуск, чтобы навещать семью, которая укрылась в Лувесьенне, в деревенском доме моего деда. Прежде чем расстаться с отцом, Риго дал ему совет. «Не показывайте этот пропуск, если попадетесь версальцам. Они вас расстреляют на месте!» Другой друг Ренуара, князь Бибеско, пользовался большим влиянием в лагере противника. Он случайно узнал, что отец находится в Лувесьенне, навестил его там и распорядился выдать ему версальский пропуск. Ренуар отыскал дуплистое дерево в заброшенном саду в конце улицы Вожирар, ще стояли аванпосты реакционеров и начинались линии коммунаров. Прежде чем перейти границу, он прятал компрометирующий пропуск, заменяя его доброкачественным, а на обратном пути снова производил нужную замену. Обстрел Парижа продолжался. Однако живопись была сильнее осторожности. У Ренуара была начата картина с моделью в Париже и несколько пейзажей в Лувесьенне. «Паршиво то, что освещение так быстро меняется!».
Эпизод с Раулем Риго заставил меня перескочить через войну 1870 года. Поражение нисколько не отразилось на судьбе Ренуара. По правде сказать, оно не повлияло ни на кого, если не говорить, разумеется, о самом императоре и политиках, обязанных ему своим положением. Поражение лишь усилило культ золотого тельца, этого непризнанного божества XIX века. Люди того времени называли культ процветанием. То было зарей золотого века посредников, продавцов и ловкачей.
Ренуар рассказывал мне о войне 1870 года лишь с тем, чтобы лишний раз подчеркнуть преимущества политики «поплавка». Его рассказ звучал отнюдь не победно, а, напротив, был проникнут большой печалью. Воспоминания того времени всякий раз воскрешали в памяти тяжелую утрату, о которой я вам вскоре поведаю.
Хотя отец не проходил военной службы, ему пришлось явиться в рекрутское присутствие во Дворце инвалидов. Там его признали годным для военной службы. Поставленный в известность князь Бибеско настаивал, чтобы отец согласился на зачисление в штаб генерала дю Барайля, адъютантом которого был он сам: «Вы захватите свои краски и будете заниматься живописью. Немки с их белокурыми волосами и румяными щеками послужат для вас прекрасными натурщицами. Разумеется, Берлин не слишком веселый город, но мы, может быть, будем стоять гарнизоном в Мюнхене. Покатаемся по озеру и будем пить хорошее пиво». Мой отец проявил твердость. Необходимость идти драться ему ничуть не улыбалась. «Я очень боялся выстрелов, но не мог себе представить, что кто-нибудь пойдет за меня сражаться, пока я стану заниматься живописью с генералом дю Барайлем. Если бы того, кто пошел за меня, убили, я потерял бы сон на всю жизнь. Я твердо объявил Бибеско, что буду там, ще укажет судьба». Базиль принял приглашение Бибеско, его не прельщала идея заниматься живописью, пока другие пойдут в штыковую атаку, но соблазняла перспектива скакать на лихом коне, мчаться под свист пуль, отвозя ответственное донесение, от которого зависит исход сражения. Ренуар опасался, что все будет обстоять совершенно иначе: «Они вздули австрийцев, а если судить по тем, которых я знал, мы здорово на них смахиваем».
Сначала течение понесло «поплавок» в кирасирский полк. Однако генеральный штаб как раз решил увеличить кавалерийские части, «чтобы быстрее добраться до Берлина!» Понадобилось объезжать лошадей. В соответствии с неподражаемой логикой армии, моего отца, в жизни не сидевшего верхом на лошади, послали в ремонтный запас в Бордо. Он провел всю войну сначала в этом городе, потом в Тарбе, вдали от пальбы, заставлявшей его вздрагивать.
Прибыв в эскадрон, он честно заявил унтер-офицеру, что не умеет сидеть на лошади, «рискуя, что меня переведут в пехоту, но я хотел быть честным до конца». Унтер-офицер послал его к лейтенанту, тот к капитану. Последний нисколько не удивился. «Какая у вас профессия?» — «Художник-живописец». «Еще удачно, что они не послали вас в артиллерию». Это был славный малый, профессиональный кавалерист, обожавший лошадей и огорченный тем, что с ними придется скоро расстаться и отправить на эту «бессмысленную бойню». Дочь капитана увлекалась живописью. «Вы будете давать ей уроки». «Я мог бы, пожалуй, научиться ездить верхом». — «Верно! Это вы здорово придумали!» Оказалось, что у Ренуара были кавалерийские способности: через несколько месяцев он сделался законченным наездником. Капитан поручал ему самых нервных лошадей. «Ренуар отлично с ними справляется. Вначале он позволяет им делать что угодно, а кончается тем, что они делают все, что он захочет». Молодой кавалерист применял к лошадям тот же снисходительный метод, что и к моделям. «Я был совершенно счастлив. У капитана я был принят как свой человек. Следил, как девочка пишет маслом, и между тем сам делал ее портрет. У нее была превосходная кожа. Я рассказывал ей про своих парижских друзей. Очень скоро она сделалась еще большей революционеркой, чем я. Ей хотелось сжечь картины г-на Винтерхальтера»76.
Капитана перевели в Тарб и он захватил с собой моего отца, которому все больше и больше нравилась его новая профессия. «Надо увидеть тарбскую лошадь. Мне они нравятся больше всех: в этих крепышах как раз достаточно арабской крови, чтобы придать им благородство. Лишь с одним из этих коней мне пришлось повозиться. Строптивец нашел способ, как от меня избавиться: всей тяжестью он приваливался к стенке манежа, стараясь раздробить мне ногу. Я испробовал хлыст, ласку, сахар — ничего не помогло. Впрочем, и не удивительно —у него был лоб, как у Гюго!»
Сразу после демобилизации, в самый разгар Коммуны, Ренуар вернулся в
Париж. Он стал разыскивать друзей. Почти все покинули столицу, осажденную французами, кроме, кажется, Писсарро, Генетра и, разумеется, музыканта Кабане, который перебивался со дня на день и не мог позволить себе роскоши путешествия. Кто-то из них сообщил моему отцу о смерти Базиля. Тот был убит, когда все было уже проиграно и разгром был очевиден, и убит не скачущим верхом на коне по полю сражения, в стиле Делакруа, а глупейшим образом, при артиллерийском обстреле в Бон-ла-Роланд, на грязной дороге, которую немцы засыпали снарядами, чтобы увеличить растерянность беглецов. Бибеско, раненный за несколько дней до катастрофы, сумел выбраться: крестьяне спрятали его в овине и выходили.
У Ренуара были многочисленные связи среди революционеров. Мы знаем о его преклонении перед Курбе. Он, однако, отказался от всякой административной должности. Снова «поплавок»! И главным образом твердое убеждение, что дело художника — писать! «Я несколько раз ходил к Курбе. Все мысли его были заняты Вандомской колонной. Счастье человечества зависело от ее падения». Ренуар пытался дать мне представление о своем знаменитом старшем друге, подражая его слегка сюсюкающему произношению: «Эта колонна нам надоела!»
Ренуар не любил задерживаться на этом периоде из-за воспоминаний о Базиле, «таком чистом, подлинном рыцаре, друге моей молодости!», а также оттого, что во время Коммуны, и особенно после «злоупотребляли расстрелами». Он слишком любил жизнь, чтобы его не отвращало видение смерти. «Славные ребята, полные добрых намерений, но нельзя же повторять Робеспьера! Они отстали на восемьдесят лет. И зачем сжигать Тюильри? Дворец никому не мешал и не был такой «подделкой», как те, что мы видим теперь».
Коммуну разгромили. В Париж вошли версальцьг. На смену казням реакционеров пришли казни народных трибунов. «Единственная казнь, которую я допускаю, это казнь Максимилиана в картине Мане77. Красота черных пятен оправдывает грубость сюжета». Курбе был арестован и поговаривали об его расстреле. Не спасло ли его вмешательство князя Бибеско, которого предупредили друзья художника? Вероятно. Прежде чем расстаться с Коммуной, приведу еще одно высказывание Ренуара: «Это были сумасшедшие, но в них был тот огонек, который не затушишь». Ренуар не дожил до того, чтобы увидеть, как маленький огонь превратился в огромное пламя.
В наших разговорах редко упоминалось кафе Гербу а, где после 70-го года собирались молодые художники, группировавшиеся вокруг Мане. Зато очень часто говорили о кафе «Новые Афины». Поль Сезанн-сын сводил меня туда перед войной 14-го года. Сутенеры и проститутки с площади Пигаль заменили Мане, Сезанна и Писсарро. Я пытался представить себе, как, приведенный туда своим братом78 Ван-Гог79 усаживается за стол, за которым Гоген80 и Франк Лями страстно спорят о живописи. Было трудно вообразить бородатые, горящие убеждением лица молодых художников прошлого века, на месте бритых, напыщенных и вместе с тем озабоченных лиц новых посетителей. Наступил полный упадок. Последней попыткой спасти кафе был розыгрыш «моноприза» стриптиза. Двадцать обнаженных девиц — за стоимость билета в кино. Бедняги демонстрируют перед посетителями свои несвежие прелести как раз там, ще собирались представители французской школы, которая одухотворяла наготу, освободив ее от малейшей примеси распутства. Иногда я невольно думаю: «Что, если бы отец это видел?» Но воспоминание о нем тотчас ставит все на свое место. Я отлично знаю, что бы он сказал: «В помещении сквозняки. Эти милые девицы простудятся».
В период, предшествовавший женитьбе, куда больше, чем страстные споры в «Новых Афинах», Ренуара занимали приемы у Шарпантье. Знакомство с ними уже состоялось, раз портрет матери Шарпантье был написан в 1869 году. Однако страх «прослыть за карьериста, пробивающего себе дорогу», удерживал его от посещения этого дома. Возобновление отношений последовало за выставкой, устроенной моим отцом, Бертой Моризо81 и Сислеем спустя несколько лет после войны в особняке Друо. Берта Моризо была свояченицей Мане, дружившего с Шарпантье. Унося с выставки картину Ренуара «Берег реки с рыболовом», которую он купил за сто восемьдесят франков, Шарпантье настоял на том, чтобы отец приходил на вечера, которые сделали салон мадам Шарпантье известным. Он заслужил свою репутацию. Эта подлинно светская дама сумела воссоздать дух салонов Старого Режима. Мопассан, Золя, Гонкуры, Доде были постоянными посетителями этого дома. Иногда в нем появлялся сам Виктор Гюго. В живописи Шарпантье отдавал предпочтение «непримиримым», еще до того как они стали
от
импрессионистами. Среди политических деятелей тут бывали Гамбетта , Клемансо83, Жеффруа84 — все, кто были противниками
ос
Империи и Мак-Магона . Шарпантье основал газету «La Vie modeme», поручив ее издавать, редактировать и составлять моему дяде Эдмону; основной задачей газеты была защита молодой живописи. Шарпантье помог открытию галереи, где могли выставляться картины импрессионистов. Однако затея оказалась чересчур убыточной и галерею пришлось закрыть.
Отношения Ренуара с Шарпантье нашли отражение в картинах, которые он создал в их семье. Эти крупные буржуа были не только приветливы и милы в обращении, но их было очень приятно писать. «Мадам Шарпантье напоминала мне мои юношеские увлечения, модели Фрагонара. У девочек были очаровательные ямочки на шее. Мне льстили. Я забывал про ругань журналистов и наслаждался бесплатными моделями, которые вдобавок позировали очень охотно». У Шарпантье Ренуар познакомился с Бераром, ставшим впоследствии его преданным другом. Отец подолгу жил в замке Бераров, в окрестностях Ко. Там также оказалось много добровольных натурщиц. Ренуар писал без устали. Когда не было холста или бумаги, Ренуар расписывал двери и стеньг, к великой досаде добродушной мадам Берар, не разделявшей «слепого» восхищения своего мужа живописью гостя. Пребывание и работы Ренуара у Шарпантье и у Бераров описаны гораздо лучше, чем могу это сделать я, наследниками обеих семей: «Ренуар в Варжемоне» в отношении Бераров и «Ренуар и дети» — о его дебютах у Шарпантье. Хочется еще раз отойти от общих фактов и прибегнуть к анекдоту: мне его рассказала мать со слов Берара. Однажды отец, работавший в лесу Марли, вспомнил, что его пригласили Шарпантье на званый обед. Там он должен был встретиться с Гамбеттой, находившемся тоща в зените своего могущества. Шарпантье хотелось убедить министра передать Ренуару заказ на роспись большого панно в новой ратуше. Отец быстро сложил вещи, оставил все у родителей в Лувесьенне и помчался, как он умел это делать, на станцию Марли. К уходу парижского поезда он опоздал. Знакомый ему начальник станции позволил вскочить на проходивший вслед за пассажирским товарный поезд. На нем он доехал до сортировочной станции Батиньоль. Благополучно выбравшись оттуда, он помчался дальше как угорелый по кварталу, который был в то время отдаленной окраиной. Наконец его подобрал случайный фиакр и доставил домой. Там он в два счета переоделся. Ренуар терпеть не мог всего ритуала облачения в вечерний туалет и потому, чтобы выиграть время, не меняя сорочки, нацеплял сверху некую странную комбинацию из воротничка и манишки, «которые отлично заменяли всю штуковину». Впрочем, эта манера одеваться была тоща довольно распространенной. Прибыв к Шарпантье, он торжественно передал лакею цилиндр, кашне и перчатки. Затем снял накидку и вошел в гостиную, раньше чем обалдевший лакей сообразил остановить его. Ренуара встретил оглушительный взрыв хохота: в спешке он забыл надеть фрак и был в одном жилете. Шарпантье тут же снял фрак. Его примеру последовали остальные мужчины. Г амбетта заявил, что это очень «демократично». И обед продолжался весело, как обычно.
Шарпантье откровенно изложил Гамбетте свой план росписи. «Этот молодой художник способен возродить искусство фрески. Он принесет славу вашей Республике». Оратор подозвал к себе Ренуара. «Мы не можем передать вам заказ. Ни вам, ни вашим друзьям. Это может повести к падению правительства». — «Разве вам не нравится наша живопись?» — «Напротив, это единственная живопись, которая заслуживает внимания. Те, кому мы даем заказы, ничего не стоят. Но ничего не поделаешь!» — «Почему же?» — «Вы революционеры!» — Мой отец был ошеломлен и не удержался от возражения: «Допустим, но вы сами? Кто вы такие?» — «Вот именно, — ответил Г амбетта, — мы должны искупить свое происхождение, свои взгляды и проводить наши демократические законы, выбрасывая балласт, то есть то, что имеет второстепенное значение. Гораздо лучше, если Республика будет жить с плохой живописью, чем умрет с великим искусством».
Вспоминая о времени, которое предшествовало войне 1870 года и непосредственно за ней следовало, я не упомянул о близких отношениях Ренуара с двумя лицами, оказавшими влияние на его становление, — художником Лекером и Лиз, очень милой женщиной, позировавшей ему и нескольким другим художникам. У меня нет непосредственных сведений об отношениях между ними тремя. Я только знаю, что Ренуар и Лекер некоторое
время жили в Виль-д'Авре у родителей Лиз.
Если рассказы о манере Ренуара говорить и держать себя в устах разных авторов отличаются друг от друга, причина заключается в том, что он сам менялся, во всяком случае, внешне, в зависимости от того, с кем ему приходилось иметь дело. В этом отношении он походил на персонажей Шекспира, чей язык и поведение приспосабливались к собеседнику. Гамлет по-разному обращается к королю, актерам и могильщику. А вместе с тем — можно ли вообразить характер более последовательный, чем у этого человека, одержимого одной идеей? Ренуар, столь же последовательный, как Гамлет, как Гойя или Паскаль, считал излишним расходовать энергию на изучение вопросов, которые не затрагивали того, что он почитал для себя главным. Этот «не упрямый ни на грош» человек, как он про себя говорил, шел своим путем с упорством паломника, отправившегося в Иерусалим. Ничто не способно было отвратить его от поставленной цели. Как это ни странно, некоторые вопросы, например политика и собственные частные интересы, казались ему недостойными внимания, тогда как отдельные мелочи приобретали в его глазах значительность, поражавшую даже самых близких.
Мир Ренуара делился иначе, чем у других людей. Это объясняет и то, почему он пережил Коммуну и другие крупные события, не соблазнившись принять в них участие. Ренуар знал о существовании ярлыков, однако не считал, что это внешнее отличие могло существенно повлиять на качество содержимого. Мне, например, известно, что категория девушек, «чья кожа не отталкивает свет», служила для мира Ренуара признаком более важным, чем немецкое или французское происхождение, чем политические и религиозные убеждения. Главный рубеж проходил для него между теми, кто чувствует, и теми, кто рассуждает. Он не доверял воображению и решительно склонялся к миру инстинктивного, противоположного рассудку. Не понимая ни одного слова из языка китайского горшечника II века, он чувствовал свое родство с ним. Зато многие современные французы были для него чужаками.
В отношении религии Ренуар был абсолютно терпимым. Он отказывался признать, что четверть миллиарда индусов могли ошибаться в течение четырех тысяч лет. Почему мы считаем, что истина у нас, а не у них? Почему богу пришло в голову объявиться именно жителям берегов Сены и прятаться от населения долины Ганга? «Кроме того, непонятно, на каком основании мне могли бы запретить поклоняться золотому кролику, если бы я захотел это сделать?» Такая мысль его забавляла, он улыбался. «Впрочем, религия золотого кролика стоит любой другой. Я отсюда вижу великих жрецов в длинноухих колпаках».
Ренуар редко переступал порог церкви, но материалистическое объяснение мира его не удовлетворяло: он оставался для него населенньгм таинственными силами, вопреки всем микроскопам и анализам. «Нам говорят, что дерево представляет химическую комбинацию. Я предпочитаю верить, что его создал бог и что в нем обитает нимфа». Мысль о том, что зеленая вода, омывающая скалы в Антибе, всего-навсего коктейль из кислорода, водорода и поваренной соли, повергала его в грусть. «Они хотят упразднить Нептуна и Венеру. Не выйдет! Она там навеки! — такая, какой написал ее Боттичелли». Ренуар занимал твердую позицию относительно непорочного зачатия. Вера в него представлялась ему совершенным символом экономии средств, составлявшей принцип поступков Ренуара как в живописи, так и в жизни. На научном жаргоне это не что иное, как теория продуктивности. Гора, родившая мышь, олицетворяла для Ренуара методы современного производства. Он предпочитал кротовый бугорок, который бы родил слона. Вырубают леса в горах, уничтожают деревья ради того, чтобы преподнести людям утреннюю газету, в которой нередко нет ни строчки, заслуживающей внимания. Перелистываешь страницу за страницей, которые появились в результате уничтожения великолепных сосен Канады или Орегона, только для того, чтобы прочесть детски-наивную рекламу, расхваливающую какую-нибудь косметическую мазь или средство против мозолей. Несколько томов Монтеня, для которых потребовалось немного старого тряпья, значат куда больше, чем два десятка газет. Некоторые художники загромождают красками свою палитру. Любой оттенок на картине достигнут посредством краски из отдельного тюбика. Благодаря современной химии эти краски обладают блеском и богатством, которых не знали в старину. Тем не менее все это ведет к бесцветным результатам. Ренуар писал не более, чем десятком красок. Они выдавливались из тюбиков на тщательно очищенную палитру очень аккуратными маленькими кучками.
С помощью этих скромных средств он писал свои переливающиеся шелка и светящуюся кожу. История юной еврейки из Галилеи, давшей жизнь богу, не утратив при этом своей чистоты, воплощала в его глазах идею, из которой он хотел извлечь пользу. Основное деление мира Ренуара проходило, возможно, между уважением к средствам, которые природа отдает в распоряжение людей, и порчей этих богатств, между желанием не переделывать творение создателя и тщеславной попыткой нарушить установленное им равновесие.
В рассказах отца меня поражало количество людей, которых он знал коротко. То были светские люди, как художник Кайботт , открывший двери Лувра молодой живописи тем, что пожертвовал государству свою коллекцию. Доктор Беллио, румын, гомеопат, князь Бибеско, который в этот период как будто отошел от круга моего отца. Даррасы, имеющие, как мне кажется, отношение к бордосскому капитану, богатые банкиры Казн д'Анвер, Катюль Мендесы87, удивительный мсье Шоке88, торговец Дюран-Рюэль89 — «папаша Дюран». Актрисы вроде очаровательной Жанны Самари90, Элен Андре, мадам Анрио и ее дочь. Ренуар упоминал столько имен, что моя память их путает.
Дальше идут натурщицы, все эти Нини и Марго, Сюзанна Валадон91 и работницы, которых он останавливал на улице. Случайные встречи превращались в горячую дружбу. Его любили — я это говорил и повторяю. Свидетели его юности, которых я знал, не могли без волнения говорить о нем.
В наших разговорах постоянно всплывало имя Поля Дюран-Рюэля. «Папаша Дюран» не боялся риска; «папаша Дюран» великий путешественник;
«папаша Дюран» ханжа. Все это Ренуар подтверждал. «Нам был нужен реакционер, чтобы отстаивать нашу живопись, которую «салонники» называли революционной. Его, во всяком случае, не стали бы расстреливать за одно с коммунарами!» Однако чаще всего он говорил: «Папаша Дюран славный старик!» Затем в его жизнь вошли Воллар и Бернхаймы, берлинский Кассирер и другие крупные торговцы, более озабоченные распространением живописи, в которую они верили, чем заработком. Первым был Дюран-Рюэль. «Без него мы бы не выжили». Говоря об этом, Ренуар думал не о жизни искусства, а о собственном бренном существовании. «Энтузиазм, разумеется, хорошая штука, но им не набьешь брюхо!» Я припирал отца к стене: «Ты хочешь сказать, что без Дюран-Рюэля перестал бы писать?» — «Вовсе нет, — следовал раздраженный ответ, — я лишь подчеркиваю, что без него овсянку ели бы еще реже». В период этих бесед я был еще слишком молод, чтобы оценить юмор его высказываний. Ныне, при одной мысли, что Ренуар мог бы отказаться от живописи, мне становится смешно. Он настаивал, перескакивая на другое, чтобы лучше подтвердить свою мысль. «Во время Всемирной выставки 1855 года Дюран-Рюэлю не было двадцати пяти лет, а он защищал Делакруа наперекор императору, который любил одного Винтерхальтера».
Отец делал паузу, припоминая нечто, его забавлявшее: «Надо сказать, что
QT П'З
Дюран был неисправимым шуаном и предан графу Шамбору , которого он ездил навещать в Голландию!»
Дюран-Рюэль встал на сторону «непримиримых» с их первых шагов. «Хитрец был дальновиден и заранее угадал то, что было в них дельного. Он, мне кажется, искренне любил нашу живопись, особенно Моне». Дюран организовал несколько выставок картин новой школы в своей галерее на улице Лепелетъе. Отец рассказывал, что вслед за одной из этих бесплодных попыток («Хоть бы один посетитель показал кончик носа!») Моне, Сислей, Берта Моризо и он решили попробовать организовать публичный аукцион в зале Друо. Публика устроила скандал. Кто-то назвал Берту Моризо «потаскухой». Писсарро дал нахалу пощечин}'. Началась драка, потребовавшая вмешательства полиции. Ни одна картина не продалась. Ренуар вспоминал особенно злобную статью Альбера Вольфа94 в «Le Figaro» по поводу одной из выставок у Дюран-Рюэля. Моя знакомая нашла мне ее. Выписываю из нее самое существенное.
«Улице Лепелетъе не повезло. После пожара Оперы на этот квартал обрушилось новое бедствие. У Дюран-Рюэля открыли выставку, о которой говорят, что там будто бы живопись. Ничего не подозревающий прохожий, привлеченный флагами, украшающими фасад, входит, и его испуганному взору представляется жуткое зрелище. Пять или шесть сумасшедших, среди которых одна женщина, жалкая группа ненормальных, пораженных тщеславием, сошлись там, чтобы выставить свои творения.
Есть люди, которые покатываются со смеха перед таким зрелищем. У меня от него сжимается сердце. Эти так называемые художники называют себя «непримиримыми»: они берут холст, краски и щетки, набрасывают, как придется, несколько мазков и ставят подпись. Так, в приюте для душевнобольных в Виль-Эврар, утратившие разум люди подбирают на дороге камешки и воображают, что нашли бриллианты. Жуткое зрелище человеческой гордыни, переросшей в безумие. Попытайтесь-ка объяснить господину Писсарро, что деревья не бывают фиолетовыми, небо цвета свежесбитого сливочного масла и что ни в одной стране не увидишь того, что он пишет, и что нет разума, способного воспринять подобные заблуждения! С одинаковым успехом можно потратить время, пытаясь доказать пациенту доктора Бланша, воображающему себя папой, что он живет в Батиньоле, а не в Ватикане. Попробуйте заставить мсье Дега внять разумным доводам: скажите ему, что искусству присущи такие качества, как рисунок, цвет, выполнение, воля! Он вас высмеет и назовет реакционером. Попытайтесь-ка доказать мсье Ренуару, что женское тело не кусок разложившегося мяса в зеленоватолиловых пятнах, обличающих стадию полного гниения трупа. В группе есть и женщина, как, впрочем, бывает во всякой знаменитой шайке. Ее зовут Берта Моризо и за ней любопытно понаблюдать. Она умудрилась сохранить женское обаяние, несмотря на все крайности утраченного рассудка.
И такое нагромождение пошлостей осмеливаются выставлять на обозрение публики, не думая о возможных роковых последствиях. Вчера на улице Лепелетъе задержали несчастного, который, выйдя с выставки, кусал прохожих».
Я спросил отца, не приуныли ли они после такой статьи? «Наоборот, мы горели желанием выставляться, всюду показывать наши картины, пока не найдем настоящую публику, не отупевшую от официального искусства: ведь должна же она где-то существовать!» Их возмущали оскорбления, которым подвергалась Берта Моризо, «эта истинно благородная женщина». Сама она посмеивалась. Моне считал непонимание критиков вполне естественным. «Начиная с Дидро, который изобрел критику, — говорил он, — они все ошибались. Они поносили Делакруа, Гойю и Коро. Если бы они нас хвалили, это было бы тревожно».
Писсарро убедил товарищей в необходимости самим организовать выставку. К ним присоединился Сезанн. «Критики мерины и болваны!» Даже сдержанный Дега сблизился с группой. К ним примкнул новый пришелец, Гийомен . Писсарро и Моне хотели, чтобы в выставке участвовали только те, кто воевал с самого начала. Они не доверяли Дега — этому буржуа. Ренуар сказал: «Он сделал больше, чтобы низвергнуть мсье Жерома, чем любой из нас!» Дега соглашался с одним условием: чтобы характер выставки не был «революционным» и чтобы прикрылись каким-нибудь крупным именем. Обратились к Эдуарду Мане, которого стали признавать журналисты и представители официального искусства. Он отказался. «Зачем мне идти с вами, молодыми, когда я принят в официальный Салон, ще лучше всего дать бой? В Салоне мои худшие враги вынуждены смотреть на мои полоша». В этом была доля правды. Настаивать не стали. Другие художники, полу официальньге, но достаточно независимые, чтобы понять, что «у «непримиримых» все же есть что-то», предложили свое участие в выставке. Мой отец был за то, чтобы их допустили. Их участие уменьшило бы долю каждого в общих расходах. Из этой категории я назову художника старшего поколения — Будена96, которого мой отец уважал. Было арендовано помещение фотографа Надара, на бульваре Капуцинок, что дало Дега повод предложить группе назвать себя «Капуцинкой» («Настурцией»), с чем, однако, не согласились.
Вернисаж состоялся за несколько дней до открытия Салона. Результаты известны — разразилась новая катастрофа! «Единственное, что мы извлекли из этой выставки, — это ярлык «импрессионизм», который я ненавижу!» Повинен в нем был небольшой пейзаж Клода Моне, изображавший туманное
ПТ
зимнее солнце и названный им «Impression» («Впечатление»). Некто Леру а , критик из «Charivari», упомянул это название в своей статье и иронически адресовал его ко всем выставлявшимся. Оно осталось за ними. Публика не отставала от газет: насмешки, прозвища и оскорбления сыпались градом. На выставку шли, чтобы «посмеяться». Персонажи Дега и Сезанна, даже очаровательные девушки Ренуара заставляли людей кипеть от негодования. Особенную ненависть вызвала его «Ложа». «Что за хари! И откуда они только их выудили?!» Это были мой дядя Эдмон и прелестная Нини! Сын Сезанна уверял, что возмущенный посетитель плюнул на «Мальчика в красном жилете» его отца — на того самого, который был оценен в невиданную сумму на аукционе в Лондоне и воспроизведен всеми газетами мира с восторженными отзывами. Далеко от 1874 до 1959 года! Как раз в то время, когда Ренуару и его единомышленникам пришлось склонить голову перед новым поражением, один американец заплатил триста тысяч франков за «Атаку кирасиров» Мейссонье98 (около ста тысяч долларов на нынешние деньги).
Вот газетные вырезки за 1874 год. Их горько читать.
«La Presse», среда 29 апреля.
«В преддверии Салона. Выставка Взбунтовавшихся.
...Эта школа упраздняет две вещи: линию, без которой невозможно воспроизвести форму одушевленного создания или предмета, и цвет, придающий форме видимость реальности.
Выпачкайте белым и черным три четверти холста, натрите остальное желтым, натъгкайте, где придется, красных и синих пятен, и получите «впечатление» весны, перед которым «посвященные» падут от восторга.
Вымажьте серой краской панно, мазните по нему, как попало, несколько черных или желтых полос, и ясновидцы скажут вам, увидев эту мазню: «Черт подери! Как здорово передано впечатление от медонского леса».
Когда речь идет о человеческой фигуре, цель заключается вовсе не в том, чтобы воспроизвести форму, моделировку, выражение лица: достаточно передать «впечатление» без определенной линии, без цвета, без тени или света. Чтобы реализовать эту нелепую теорию, создают безумную, дикую, несусветную чепуху, не имеющую, по счастью, прецедентов в искусстве, потому что это не что иное, как откровенное отрицание самых элементарных правил рисунка и живописи. В мазне ребенка есть искренность и наивность, вызывающие улыбку, — разнузданность этой школы возмущает и порождает омерзение.
Пресловутый Салон Отверженных, о котором нельзя вспомнить без смеха, этот Салон, ще были женщины цвета испанского табака на желтых лошадях, среди деревьев синего цвета, можно назвать Лувром по сравнению с выставкой бульвара Капуцинок.
Изучая экспонируемые картины (я особенно рекомендую посетителям посмотреть номера 54, 42, 60, 43, 97 и 164), невольно задаешь себе вопрос, нет ли здесь неприличной для публики мистификации или это результат душевного заболевания, о котором остается только пожалеть. Во втором случае выставка подлежит не рассмотрению критики, а заботам доктора Бланша...»
Уточняю, какие картины значились под указанными номерами: 54 — «Экзамен танца» Дега; 42 — «Дом повешенного в Овер-сюр-Уаз» Сезанна; 60 — «Репетиция балета на сцене» Дега; 43 — «Современная Олимпия» Сезанна; 97 — «Бульвар Капуцинок» Моне; 164 — «Фруктовый сад» Сислея. Ренуар даже не удостоился навлечь на себя перуны критика.
«Нет, не думайте, все это делается вполне серьезно, обсуждается и преподносится как обновление искусства. Веласкес, Грёз, Энгр, Делакруа, Т. Руссо — шаблонны; отжившие рутинеры, которые никогда ничего не понимали в природе; их картины давно пора выбросить из музеев и отправить на чердак.
Пусть не думают, что это преувеличение! Мы слышали, как рассуждают эти художники и их поклонники в Отеле Друо, ще их картины не продаются; у торговцев с улицы Лафитт, накопивших груды картин в надежде дождаться благоприятного случая, который, разумеется, никогда не подвернется. Мы слышали, как они развивали свои теории, бросая снисходительные взгляды на произведения, которыми мы привыкли восхищаться; они презирают все то, что научило нас любить живопись, и повторяют с неимоверным тщеславием: «Если бы вы понимали что-нибудь в стремлениях гения, вы бы восторгались Мане и нами, его учениками!
Эмиль Кардан»
А вот благоприятный отзыв из «Le Siecle» от 29 апреля 1874 года.
«...Несколько лет назад в мастерских разнесся слух, что родилась новая школа живописи. Каковы ее цели, метод, сфера наблюдения? Чем отличаются ее творения от картин предшественников и какие преимущества несет новая школа современному искусству? Сначала было трудно во всем разобраться. Члены жюри со свойственной им проницательностью решили попросту преградить дорогу новым пришельцам. Они закрыли перед ними двери Салона, запретили им печататься в газетах, и, пользуясь всеми доступными средствами, включая людской эгоизм, тупость и зависть, попытались поднять их на смех.
Преследуемые, изгнанные, высмеянные, объявленные вне закона официальным искусством, прозванные анархистами — объединились. Дюран- Рюэль, которого не смущают официальные предрассудки, предоставил им один из своих залов, и публика смогла впервые судить о тех, кого называли, неизвестно почему, «японцами» живописи. Время между тем шло. Ряды художников, о которых мы говорим, пополнились, их ободрили немаловажные признания, они объединились в кооперативное общество и сняли старое помещение мастерской Надара на бульваре Капуцинок; и там-то они уже у себя и по-своему организовали первую выставку, ту самую, о которой нам хочется рассказать читателям.
...Посмотрим, что же такого чудовищного, подрывающего общественные устои, показывают эти неистовые революционеры.
Клянусь останками Кабанеля99 и Жерома — здесь талант, много таланта. У этой молодежи свое видение природы, в котором нет ничего банального или скучного. Все это живо, изящно и ярко; это чарует. Какая способность мгновенно уловить сюжет, какая занятная фактура. Все это, правда, обобщено, но сколько тут верных наблюдений!
...Какова же ценность этих новшеств? Представляют ли они собой революцию? Нет, потому что основа и в значительной мере форма искусства остаются прежними. Подготавливают ли они появление новой школы? Нет, потому что школа живет идеями, а не техническими средствами, отличается своими доктринами, а не приемами выполнения. Но если они не вершат революции и не являются зерном новой школы, то что же это? Манера и ничего больше. После Курбе, после Добиньи и Коро, нельзя говорить о том, что «импрессионисты» изобрели незаконченность. Они ее прославляют, они делают ее системой, возносят, превращают ее в основу искусства. Они подняли незаконченность на пьедестал и поклоняются ей. Вот и все. Это преувеличение, манера, а что такое манера в искусстве, какова ее участь? Оставаться принадлежностью того, кто ее ввел, или маленькой группки, которая ее признала; она будет ограничивать понимание, вместо того чтобы его расширять; она обрекает художника на неподвижность, лишает способности порождать новое, он должен неминуемо скоро исчезнуть. Через несколько лет художники, которые ныне объединили свои силы на бульваре Капуцинок, пойдут каждый своим путем. Самые сильные из них те, кто принадлежит к породе мастеров, признают, что если есть сюжеты, поддающиеся импрессионистической передаче, то есть и другие — и их большинство, — которые требуют точного исполнения и более точного истолкования; что мастерство художника заключается как раз в том, чтобы находить для каждого предмета свой способ выражения, тот, который наиболее ему подходит, следовательно, не быть рабом той или иной системы, а смело выбирать форму, способную выпуклее всего передать его идею. Те из них, кто с течением времени сумел усовершенствовать свой рисунок, откажутся от импрессионизма, как от чего-то, ставшего для них слишком поверхностной формой выражения. Что касается тех, кто отказывается учиться и размышлять и следует до предела впечатлению, то пример Сезанна («Современная Олимпия») показывает им, какая участь их ожидает. От идеализации к идеализации они придут к тому безудержному романтизму, когда природа — не более, чем предлог для мечтаний, и воображение становится бессильным выразить что-либо помимо личных субъективных фантазий, которые выходят за грань рационального, потому что не подлежат контролю и не могут быть провереньг действительностью.
Кастаяъяршу00
Легко понять, как эти обескураживающие высказывания огорчили участников выставки. Ренуар, вспоминая эту статью, говорил еще, насколько его прежнее возмущение неофита кажется теперь ребячливым. «Дерзать посягать на импрессионизм, экое свинство! Я походил на Полиевкта101, который собрался ниспровергать идолов. Спустя сорок лет я согласен с Кастаньяри в отношении импрессионизма. Но и через сорок лет меня приводит в бешенство его непонимание того, что «Современная Олимпия» Сезанна была шедевром классики, более близким Джорджоне, чем Клоду Моне, и что у него перед глазами был прекраснейший пример художника, уже перешагнувшего импрессионизм. Стоит ли говорить о мании писак, которые не понимают, что живопись ремесло, а раз так, то речь идет в первую очередь о вещественных средствах ее выражения. Идеи приходят потом, когда картина уже закончена! Как после этого можно верить тому, будто во Франции есть еще место для живописи?» Но его оптимизм быстро брал верх. «Французы создают живопись, но не любят ее». Он также говорил: «Мы работаем не для критиков, не для маршалов и даже не для любителей вообще, а для полдюжиньг художников, которые могут оценить наши усилия, потому что пишут сами». Такое утверждение казалось ему слишком узким, он поправил себя: «Пишешь также для мсье Шоке, Ганья и для неизвестного прохожего, который останавливается у витрины торговца и испытывает минутное удовольствие от того, что смотрит на одну из наших картин!»
Приведу еще выдержку из «хроники» «La Patrie» от 21 апреля 1874 года.
«Я, который имею честь говорить с вами, очень хочу открыть выставку скульптуры на Итальянском бульваре. Дело в том, что у меня есть несколько статуэток...
...Разве у меня нет предшественников? Мне пришло в голову вчера посетить выставку живописи. Там около сотни картин и рисунков, развешанных на стенах трех или четырех залов. В их числе найдется по крайней мере десяток, который может быть принят в Салон: правда, в отношении некоторых пришлось бы проявить снисходительность...
Но что говорить о прочих холстах!.. Нет, решительно: тот, кто их не видел, не способен себе представить, до какой степени подшутили над посетителем.
Вы помните Салон Отверженных, тот, первый, где можно было видеть обнаженных женщин цвета захворавшего Бисмарка, желтых лошадей и синие деревья. Так что же! Тот Салон по сравнению с залами выставки на бульваре Капуцинок — это Лувр, дворец Питта, галерея Уффици.
Первые наброски заставляют пожать плечами; вторые — вызывают смех; следующие начинают сердить и, в конце концов, жалеешь о том, что не отдал нищему те двадцать су, которые внес как входную плату.
Невольно задаешь себе вопрос — не стал ли ты жертвой мистификации, тем более непростительной, что мистификатор решил извлечь из тебя выгоду, или тут налицо махинация сомнительной честности. Протестовать нельзя: вам покажут те редкие и сравнительно сносные картины, составляющие исключение, и вам скажут: «Вы сами видите, что тут есть и серьезные работы; если же иные не в вашем вкусе, за это нельзя винить организаторов выставки, поскольку искусство свободно, да к тому же уверены ли вы, что перед вами не эксперименты непонятых гениев, смелых новаторов, пионеров живописи будущего?» Заметьте, что я написал «вам скажут». Вам этого не говорят. Великим наглецом был бы тот, кто заговорил бы подобным образом.
Как бы то ни было, вчера утром я оказался там вместе с десятком-двумя других посетителей, мужчин и женщин. Некоторые из незнакомых друг с другом, обманутых визитеров, сочли за благо смеяться (чуть деланно), восклицая: «Ловко разыграно!» — тоща как другие терялись в догадках — одна произвольнее и сомнительнее другой.
Вот некоторые из них:
«Эту выставку организовало Управление изящных искусств, чтобы как-то оправдать жюри. Увидев это, публика убедится, что жюри было совершенно право, не разрешая выставлять подобную гадость. Извините, вы ошибаетесь; эти штуки не могли быть отвергнуты жюри, поскольку их не представляли ему на рассмотрение: это вольная выставка. Не иначе, это какой-нибудь шутник забавлялся, макая кисть в разные краски, измазав ими немало метров холста и подписывая свою мазню разными именами. Вы снова ошибаетесь, бедняжка. Эти имена вовсе не придуманы. Тогда остается предположить, что это ученики господина Мане. Ваша догадка близка к истине: это, вероятно, ученики Мане, те, от которых он отказался. Бог мой! От которых отказался даже Мане! Что это могут быть за создания! Оглянитесь вокруг — вы убедитесь сами! Разве сам Мане не значится в числе тех, кого в этом году отвергли? Совершенно верно. Это не лишает его права отвергнуть работы тех учеников, которые чересчур близки реализму. Вот посмотрите на номер 42 («Дом повешенного» Сезанна). Не полагаете ли вы, мсье, что это, скорее всего, критика жанра Мане? Это было бы чрезвычайно остроумно. Не думаю. Обратитесь к авторам этой мазни, и они вам скажут с видом гордого превосходства: «Вы ничего не смыслите в стремлениях гения; в обновлении искусства; старые шаблонщики, вы коснеете в плену шаблона своих Рафаэлей и Мурильо. Старая школа отжила свое время, ею сыты. Дорогу реализму, дорогу молодым! Да здравствует Мане и долой Лувр! Долой ренессансное рококо!»
А все-таки они вполне искренни! Это не мешает им, однако, писать так, что самая небрежная работа Мане выглядит по сравнению с тем, что они делают, как Корреджо или Грёз.
А. Л. Т.}}
Приведу еще эту типично парижскую заметку.
«La Patrie», четверг, 14 мая 1874 года.
Хроника (выдержки). (Речь идет о текущих выставках.)
...На бульваре Капуцинок открыта выставка «Непримиримых», скорее, можно сказать, «сумасшедших»: я вам уже говорил о ней. Если вам хочется поразвлечься и вы располагаете свободным временем, непременно пойдите туда.
А. Л. Т.»
Я не привожу положительных отзывов. Они принадлежали таким друзьям, как Ривьер и Эдмон Ренуар.
Хуже, чем другим участникам выставки, приходилось моему отцу — его поносили меньше всех. Его считали слишком незначительным, чтобы нападать. «Меня не признавали. Это очень тревожно — когда тебя не хотят знать».
После выставки уменьшилось число заказов на портреты, которыми жили импрессионисты. Кто посмел бы вывесить у себя в гостиной работы художников, о которых так сурово судили благомыслящие авторитеты того времени? Верные друзья, такие, как Шоке, Шарпантъе, Кайботт, Берары и Гаше102, уже успели увешать свои стеньг картинами молодой школы. Публичная продажа нескольких лучших полотен Ренуара, Сислея и Писсарро дала триста франков. Между тем официальньге художники продавали свои картины за большие деньги, их осыпали почестями и наградами, они жили в богатых особняках, имитирующих стиль Ренессанса. «Пусть мне не говорят, что это исходило только от правительства, Департамента изящных искусств и Института . Публика наслаждалась этой мазней». Отец даже стал подумывать о возвращении к росписям стен кафе. Однако на этот раз «поплавок» уперся. «Выяснилось, что я отведал запретного плода. Отказаться от него было немыслимо».
По счастью, был Моне. Он реагировал на события удивительнейшим образом. Его отказ признать как эту, так и другие неумолимо последовавшие за первой неудачи вылился в такой неожид энный поступок, что даже сорок лет спустя мой отец рассказывал о нем со смехом. Его пейзаж «Впечатление» особенно раскритиковали за то, что в нем якобы ничего нельзя было разобрать. Моне высокомерно пожимал плечами: «Жалкие слепцы, которые хотят четко разглядеть все сквозь дымку!» Какой-то критик ему сказал, что дымка не может служить сюжетом для картины. «Тоща почему не битва негров в туннеле?» Это непонимание вызвало у Моне желание написать что- нибудь еще более туманное. Однажды утром он разбудил Ренуара торжествующим восклицанием: «Нашел, нашел... вокзал Сен-Лазар! В момент отправления поездов дым паровозов застилает все так, что кругом ничего не видно. Это волшебная картина, подлинная феерия!» Он не собирался писать вокзал по памяти, но хотел уловить непосредственно на месте игру солнца в клубах пара. «Им придется задержать руанский поезд: освещение куда лучше через полчаса после отправления». — «Ты спятил!»

Импрессионистам в самом деле нечего было есть. Они жили от приглашения к приглашению на обед. Мой отец перестал ходить в молочную милой хозяйки мадам Камиль, которая несомненно согласилась бы отпускать ему в долг. Он боялся, что никогда не сможет с ней расплатиться. Его брату Эдмону пришлось отложить осуществление двух значительных планов — женитьбу и издание журнала «L'Impressionniste», целиком посвященного новой живописи. Сезанн вернулся в Экс. Дега уединился в своей комфортабельной квартире на улице Виктор-Массе. Моне был выше этих обстоятельств. Облачившись в самый нарядный костюм, выпустив кружевные манжеты и играя тростью с золотым набалдашником, он приказал подать свою визитную карточку директору западных железных дорог на вокзале Сен-Лазар. Служитель, пораженный видом Моне, тотчас его проводил. Высокое лицо усадило посетителя, который непринужденно представился: «Я художник Клод Моне». Озадаченный директор решительно ничего не знал о живописи, но не смел в этом признаться. Моне дал ему немного помучиться, потом снизошел сообщить великую новость: «Я решил писать ваш вокзал! Долго колебался, какой из двух вокзалов выбрать — Северный или ваш, но наконец остановился на вашем — он более характерный». Моне предоставили все, чего он пожелал. Поезда останавливали, очищали перроны, топки паровозов набивали углем так, чтобы они дымили, как хотелось Моне. Он стал тираном вокзала, писал, окруженный всеобщим благоговением, и, наконец, уехал, увозя с собой полдюжины картин, провожаемый поклонами всего персонала с директором во главе. Ренуар кончал рассказ: «А я не смел расположиться перед лавкой бакалейщика на углу улицы!»
Поль Дюран-Рюэль купил «Вокзалы Сен-Лазар» и устроил своим подопечным кое-какие авансы. Это доказательство жизнеспособности новой школы пошло всем на пользу.
Не только Моне верил в себя и своих друзей. Даже в Школе изящных искусств молодежь была на стороне импрессионистов.
Всякий день к Ренуару приходил кто-нибудь из молодых художников. «Мсье Ренуар, я бы хотел писать, как вы, но не могу!» — «Тут нет никакой хитрости: достаточно смотреть». Другой обращался: «Мсье Ренуар, до сих пор я считал, что живопись — это Делакруа. Теперь же я думаю, что это вы!» Отец комментировал: «Словно не хватало места для Делакруа... и для сотни других... в уголочке, и вашему покорному слуге среди них!» Он добавлял: «Каким восторженным бываешь в двадцать лет! Почему приходится так меняться и превращаться в господина в цилиндре и даму в корсете!» Как-то к нему явилась делегация — человек шесть. «Мсье Ренуар, мы побросали в Сену тюбики с черной краской». Мой отец был поражен. «Черный цвет очень важен, может быть, важнее всех». Он им объяснил, что черное в природе существует. Заблуждение «шаблонщиков» заключается в том, что они видят только черное, и только в чистом виде. Между тем природа не терпит ничего «в чистом виде». В бытность свою объездчиком лошадей в Бордо и Тарбе Ренуар узнал, что кавалеристы не признают ни черных, ни белых лошадей. Эти выражения употребляют только пехотинцы. Лошади, которые им кажутся черными, на самом деле вороные, а белые — просто сивые. Дело в том, что их шерсть разных цветов: сочетание тонов и создает впечатление, что масть лошади черная. Но и в черных шерстинках разные пигменты. «Поэтому и мы должны употреблять черное, но мешать его с другими цветами, как в природе!» Позднее Ренуар стал применять чистый черный цвет, но «с осторояшостъю, зная, хотя бы отчасти, что я делаю, потому что учиться никогда не перестаешь!»
В эти трудные годы Моне не только внушал своим товарищам, и особенно моему отцу, веру в будущее. Он познакомил их с коммерческими принципами, на которых основывается существование живописи в нашу эпоху. Я пытаюсь передать суть его мысли, как излагал мне ее отец: железные дороги заменили частные экипажи. Теперь никому не придет в голову отправиться в Лион в коляске! Почему же художники хотят покровительства меценатов, тогда как их больше не существует? Что может извлечь художник из своего покровителя? В лучшем случае изредка заказ на портрет, который позволяет нам протянуть неделю, после чего возобновляется жизнь впроголодь. Так же как мы путешествуем по железным дорогам с огромными вокзалами и мягкими вагонами, которые оплачиваются сотнями путешественников, точно так же мы должны продавать свои картины торговцам, чьи роскошные заведения будут оплачиваться сотнями клиентов. Время мелкой частной продажи, частного обмена прошло. Мы вступили в эру оптовой торговли. И пока наши маршалы занимаются любителями, мы будем писать далеко от Парижа, всюду — в Китае, в Африке, где угодно, там, где мы найдем мотивы, которые нас вдохновят.
Импрессионисты отлично знали, что единственным крупным коммерсантом, способным постоять за их живопись, был Дюран-Рюэль. Мой практичный отец добавлял, что он, вероятно, был единственным, кто интересовался ими. Сложившуюся ситуацию можно было выразить в нескольких словах: либо предоставить защитнику своего рода монополию, либо продолжать рыскать за покупателями, со всеми неизбежными разочарованиями, присущими профессии посредника. Ренуар понимал, что первый, впрочем, неизбежный выход открывал дверь спекуляции. Мужество такого смелого торговца, как Дюран-Рюэль, неизбежно делало его спекулянтом. Не предпринял ли он десять лет тому назад попытку скупить все картины Теодора Руссо? При новой системе монополизировавшие товар маршаны могли по своему желанию повышать или снижать на него цены. Чтобы влиять на рынок, было достаточно открыть или закрыть шлюзы. И кто знает? Возможно, любители начнут покупать картины ради выгодного дела, а не с тем, чтобы повесить их в столовой для собственного удовольствия. «Что из этого? — возражал Моне — Не важнее ли всего продолжать наши поиски?» Впрочем, аргументы за и против растрачивались впустую. Система уже входила в силу, и именно Полю Дюран-Рюэлю было суждено вдохнуть в нее творческие силы, о существовании которых и не догадывались. Он стал изобретателем новой профессии. Его коммерческий гений вкупе с творческим гением художников придал Парижу артистический блеск, непревзойденный со времени итальянского Ренессанса.
Импрессионисты считали развитие фотографии важным фактором современной жизни. Их друг Шарль Кро 104 находил ее применимой для изучения проблем разложения света и дальнейшего расширения опыта импрессионизма. Сера105, которого мой отец немного знал, считал даже, что посредством фотографии можно наблюдать за движением. Его интересовало фотографическое ружье Маре106. Ренуар считал фотографию и большим добром и большим злом. «Это, впрочем, участь всякого изобретения, с тех пор как существует мир». Он был признателен Ньепсу107 и Дагеру108 за то, что они «избавили» живопись от тьмы скучнейших обязанностей, начиная с семейных портретов. Теперь преуспевающий торговец, которому хочется иметь свой портрет, попросту отправляется к фотографу. Тем хуже для нас, разумеется, но тем лучше для живописи». С другой стороны, фотография, по мнению моего отца, должна была нанести удар живописцам-любителям. «Все эти девицы, которые пишут глупенькие акварели, приобретают как-никак смутное представление о том, что такое живопись. Чтобы оценить Моцарта, неплохо самому немного играть на рояле. Постичь папашу Коро легче, если сам немного пробовал писать пейзаж. Фотография убьет худ ожника - л ю бителя, и тем самым просто любителя живописи, а с ним вместе, может быть, и настоящего живописца, потому что он зависит от любителей». Тут мой отец попадал пальцем в небо, как он сам бы выразился, если бы был жив и видел, как невероятно много расплодилось мастеров кисти.
За выставкой 1874 года последовали другие. В наших беседах Ренуар упоминал об этих попытках только для того, чтобы уточнить время встречи с друзьями, которых он любил. Среди них было много чиновников. Может показаться, что французские казенные учреждения представляли особенно благоприятную почву для развития художественных и литературных вкусов. Он часто упоминал имя Лестринге. Мне это было особенно интересно, потому что я помнил его с детства. Его дочь Мари осталась моим большим другом, а сын Пьер не единожды делил со мной кинематографические приключения. Когда я был ребенком, мы часто отправлялись завтракать к Лестринге в Нейи. У них был красивый дом, содержащийся в необыкновенном порядке, вкусно пахнувший воском и кожей. В моем детском воображении эти запахи были символом безупречной элегантности. Да и какая разница с нашим домом, где отец запрещал натирать полы из страха, «чтобы дети не разбили себе колено», и все другие запахи заглушал скипидар! На меня производили впечатление рыжая борода, поразительно живые глаза и легкое искривление позвоночника мсье Лестринге; но особенно то, что дети обращались к нему на «вы» и не смели разговаривать за столом. Мадам Лестринге никогда не перебивала своего супруга. Дом в Нейи целиком оправдывал комментарий Габриэль: «Это шикарные люди». Я находил их милыми, но несколько чопорными. Поэтому велико было мое удивление, когда отец впоследствии рассказывал, что Лестринге в молодости немало сумасбродничал. Во времена импрессионистов он увлекался оккультными науками. Его познания в этой области были огромны. Он вместе с Вилье де Лиль Аданом109 производил рискованные опыты. Ренуар всегда отказывался принимать в них участие. Потустороннее его мало интересовало. «Потом будет видно. В качестве покойника я, может быть, смогу извлечь радости из этого состояния. Пока что, будучи живым, я довольствуюсь тем, что наслаждаюсь жизнью».
Лестринге часто приводил своего друга, композитора Шабрие100. Мать рассказывала мне про него, потому что из-за него она решила не играть на рояле. Я, разумеется, забегаю вперед. Первые посещения Шабрие относятся к периоду, когда отец еще не познакомился с моей матерью. Однако мне трудно разобраться в груде воспоминаний и сохранить при их передаче строгий хронологический порядок. Я предпочитаю следовать той таинственной нити, которую называют ассоциацией идей. Итак, моя мать, как многие девушки, играла на рояле. «Меня хвалили. Ренуар заставлял меня разучивать сонаты Шумана. Он был знаком с женой композитора до войны 1870 года. А затем появился Шабрие и, чтобы доставить мне удовольствие, сыграл свою «Эспана». Это было как разразившаяся буря. Он гремел и гремел по клавишам. Дело было летом, окно было распахнуто. Я выглянула на улицу: там стояла толпа. Все слушали, замерев от восторга. Когда прозвучали последние аккорды, я поклялась себе, что больше никогда не прикоснусь к роялю. В любительстве много смешного. Есть знакомые Ренуара, которые балуются живописью. Я этого не понимаю». Она добавила: «Шабрие, впрочем, вывел рояль из строя — несколько струн лопнуло».
Ренуар им восхищался. «Мил, щедр, красив!., красив! Красота его погубила: он слишком любил оперных примадонн. И не только за их голос!» Спустя много времени он с ним встретился по случаю возобновления одной из ораторий композитора. Они были одного возраста. Мой отец оставался худым как щепка, подвижным, бегом поднимался по лестницам. Шабрие, потолстевший, постаревший, еле двигался, опираясь на палку. «Он узнал меня и заплакал от радости. Но он не узнал своей музыки. Он даже спросил: «Кто это написал?» И Ренуар заключил: «Вот до чего довели плутовки! Лучше уж их только писать!»
Возвратимся к окружению Ренуара в то время, когда он был холостяком. Собирались у него в мастерской на улице Сен-Жорж, 35, где он поселился на верхнем этаже, над квартирой дяди Эдмона, который стал признанным поборником импрессионизма. Несмотря на всеобщее недоверие, Эдмону удавалось печатать свои статьи. «Блестящий ум и поразительный авторитет», — говорил про него Ренуар.
Одним из самых близких друзей Ренуара в период между 1874 и 1890 годами был, несомненно, Жорж Ривьер. Свободное от своих обязанностей в министерстве финансов время он посвящал отцу. Ривьер продвинулся впоследствии до чина начальника отдела, потом начальника министерского секретариата, женился, стал отцом семейства. Жизнь отбросила его далеко от Монмартра. Позднее он снова появился в нашей семье, как это будет видно из дальнейшего изложения. В своей книге «Ренуар и его друзья» он набросал картину, воспроизводящую мастерскую на улице Сен-Жорж и некоторых ее постоянных посетителей в 1876 году. Среди них Лестринге, Кабане, сам Ривьер, Писсарро и художник Корде, один из самых преданных единомышленников юности Ренуара. Корде как будто тоже учился в мастерской Глейра и был знаком с Базилем. Отец им восхищался, потому что он «хорошо писал» и работал с поразительным постоянством. Корде охотно сравнивал живопись с гимнастикой. «Художники, как и гимнасты, должны поддерживать себя в форме. Им необходимо сохранять ясность взгляда и твердость движений. И не засиживаться, а усерднее ходить на этюды...».
Писсарро, остававшийся «мозгом молодой живописи», сделал кое-какие выводы из выставки 1874 года. Он прежде всего решил, что не надо идти на уступки. «Ложа» Ренуара, сделанная едва ли не в классической манере, осталась совершенно незамеченной. Второй урок: публика, на которую импрессионисты полагались до выставки как на каменную стену, оказалась отнюдь не тем безупречным судьей, каким они себе ее представляли. И третий урок: надлежит объединиться с теми, кто тебе ближе. Смешение
непримиримых с умеренными не привлекло ни одного лишнего сторонника.
Ренуар был полностью согласен с Писсарро, «замечательными суждениями» которого он восхищался. Это не мешало ему сделать вывод и для себя лично. Наряду с общими истинами существует приспособление отдельной личности к обстоятельствам. «Важнее всего точно определить то, что ты можешь сделать и чего — нет. Никогда не следует «ударяться в амбицию». В этом есть кое-что от психологии «поплавка». Я указал на это Ренуару, который ответил мне иронически: «А почему бы и нет?» «Пинки в зад не могут принести вреда. Забавнее всего, что их никогда не получаешь по заслугам. Но они заставляют держать ухо востро, а это главное». Нападки на «Ложу» были несправедливы, и Ренуар это знал. «Может быть, это было тщеславием, но я находил, что картина написана хорошо». Однако встряска заставила Ренуара пересмотреть извечную дилемму: природа и мастерская. «В конце концов, картина пишется для того, чтобы ее смотрели в закрытом помещении, с окнами, которые часто создают фальшивое освещение. Поэтому к работе на природе следует добавлять немного работы в мастерской. Надо отрешиться от опьянения подлинным светом и тщательно проверить свои впечатления в приглушенном освещении комнаты. Затем снова выходить на простор, чтобы набраться солнца! Так, переходя от одного к другому, и начинаешь чего-то добиваться!» Неудачи первых выставок заставили Ренуара вернуться к музеям, позднее он совершил поездку в Италию, в Испанию, во Фландрию, стараясь довести до предела свою близость с мастерами прошлого.
Еще одним посетителем вечеров мастерской на улице Сен-Жорж был Лот1 п. Он служил в агентстве Гавас и пришел к Ренуару из любви к живописи. Лот не мог себе позволить покупку картин — ему негде было их вешать. Он был кочевником. Этот человек исходил пешком всю Европу. В бытность свою офицером торгового флота он кочевал по Южной Америке и Азии. Он точно описывал Ренуару, который никогда еще не покидал пределы Франции, картины Веласкеса в музее Прадо или Джотто во Флоренции. За отсутствием картин он коллекционировал приключения по женской части. Мой отец очень полюбил этого человека, столь непохожего на него по характеру. Лот отвечал ему такой же дружбой и преданностью. Они вместе ездили на остров Джерсей, проводили там по нескольку недель; Ренуар писал, а Лот отдыхал и наблюдал за его работой, попутно приглядываясь к немногочисленным посетительницам городка.
«Очень мило, разумеется, вздыхать по поводу прошлого. Конечно, я жалею о сделанных вручную тарелках, о мебели деревенского столяра, о времени, когда каждый рабочий мог дать волю воображению и отметить своей индивидуальностью любой предмет домашнего обихода. Сегодня, чтобы иметь такое удовольствие, надо быть художником и подписываться, чего я терпеть не могу делать. Но, с другой стороны, при Людовике XV я был бы вынужден писать сюжеты. Самым важным в нашем движении я считаю то, что мы освободили живопись от сюжетов. Я волен писать цветы и называть их попросту «цветами», без того, чтобы у них была своя история». Ренуар любил Баха, потому что его музыка не рассказывала истории. То была чистая музыка, как та живопись, к которой он стремился. «Кроме того, нельзя себя изменить.
Я родился в определенную эпоху, и поэтому обладаю реакциями человека своего времени...»
К воспоминаниям об улице Сен-Жорж относится и имя Ласку, «судебного следователя, который вбил себе в голову, что заставит меня полюбить Вагнера. Надо признать, что вначале это ему удалось!» Отец был тем более склонен им восторгаться, что прошв музыки Ватера ополчались лжепатриоты. Ренуар, обычно такой сдержанный, доходил до брани и даже потасовок с противниками немецкого композитора. «Это глупо, но полезно. Хорошо время от времени увлечься чем-нибудь, не имеющим отношения к собственному коньку». Я не знаю, в каком из парижских театров это произошло, но Ренуар должно быть здорово повеселился. «Цилиндр, этот смехотворный головной убор, оказался превосходной защитой от ударов трости, ими были усеяны все проходы в театре».
Позднее Ласку представил моего отца Вагнеру. В результате появился известный портрет и два или три наброска, выполненные за один сеанс, длившийся четверть часа. Композитор не мог уделить Ренуару больше времени. Кажется, портрет писался в Палермо, что совпадает примерно с концом периода мастерской на улице Сен-Жорж. За это короткое время Вагнер сумел высказаться о живописи, «от чего я весь ершился! К концу сеанса блеск его таланта в моих глазах значительно померк. Вдобавок Ватер терпеть не мог французов за враждебность его музыке. Он несколько раз повторил во время сеанса: «Французы любят только еврейскую музыку... музыку немецких евреев!» Ренуар продолжал писать, но, уже злясь, и стал хвалить Оффенбаха, «которого я обожал, да и сам Ватер действовал мне на нервы!» К великому удивлению моего отца, Вагнер закивал в знак одобрения. «Это, разумеется, «малая» музыка, — сказал он, — но недурная. Если бы Оффенбах не был евреем, он стал бы Моцартом. Когда я говорю о немецких евреях, я имею в виду Мейербера!»
Позднее Ренуар присутствовал на представлении «Валькирий» в Байрейте112. «Никому не дано права оставлять людей в темноте три часа подряд. Это называется злоупотреблять доверием». Ренуар был против неосвещенных театральных залов. «Ты вынужден смотреть на единственную светлую точку — на сцену. Это насилие! Мне, например, хочется поглядеть на хорошенькую женщину в ложе. И — будем говорить начистоту: эта вагнеровская музыка здорово надоедает!» Но, изменив свое отношение к музыке Ватера, он продолжал видеться с Ласку. «Он поражал меня! Подумать только — следователь, который путешествует по всей Европе с собственным роялем в багаже, как другие со своим бельем!»
Мой отец часто возвращался к вопросу о темных театральных залах. «Для меня спектакль развертывается не только на сцене, но и в зале. Публика так же важна, как и актеры». Он рассказывал мне, что в Италии в XVIII веке ложи размещались в ярусах и люди считали театр местом собраний. Шли туда не только посмотреть пьесу, но и встретиться со знакомыми. Ложа, которой нередко предшествовал крохотный будуар, была естественным продолжением гостиной «палаццо». Тут пили чай, курили, болтали. Когда тенор и сопрано начинали блестящий дуэт, разговоры смолкали и певцов благоговейно слушали. Но это делалось не под влиянием каких-либо трюков освещения. «Современный театр нагоняет тоску своей торжественностью. Словно месса. Когда мне хочется послушать мессу, я отправляюсь в церковь!» Признаюсь, что в качестве автора пьес и фильмов я не разделяю увлечение отца зрителями, которые болтают во время спектакля. Когда мои фильмы идут под хруст семечек, я чувствую себя несчастным. Это, вероятно, потому, что меня связывают с театром несколько иные мотивы, чем отца. В молодости он не пропускал ни одной оперетки Оффенбаха. Он также следил за Эрве . Ему было особенно понятно праздничное волнение, охватывающее зрителя, едва он переступает порог зрительного зала. Для него имела особенное значение «праздничная» сторона дела. Мы идем в театр, чтобы следить за сюжетом пьесы, либо нас интересуют характеры; моему отцу было решительно наплевать на это. Он шел в театр, как идут на прогулку в деревню по воскресеньям, чтобы насладиться свежим воздухом, цветами и особенно — радостью других гуляющих. Ренуар обладал способностью сосредоточиться на одном впечатлении, несмотря на десятки других различных впечатлений.
«Варьете» самый прекрасный театр Парижа. Там бываешь счастливым даже до того, как поднимается занавес. Впрочем, театр, не отделанный белым, красным и золотом, не театр. Царицей театра была Ортанз Шнейдер114... Славная девушка!»
Однажды Золя завел в своей ложе разговор с братом отца Эдмоном на «тему о живописи». Ренуар, которому теоретические споры надоедали, обратился к Ортанз Шнейдер, тоже с трудом подавлявшей зевки. «Все это, разумеется, очень мило, — обратился он к ней, — но займемся лучше серьезными вещами. Как ваша грудь — хорошо держится?» — «Что за вопрос!» — рассмеялась в ответ примадонна и приоткрыла корсаж, позволяя убедиться в упругости своих прелестей. Отец, его брат и Оффенбах покатились со смеху. Золя сделался «пунцовый как рак», пробормотал что-то невнятное и убежал. «Это был настоящий провинциал». Ренуар отдавал должное Золя, но не прощал ему непонимания Сезанна. «И кроме того, что за странное желание непременно настаивать на том, чтобы рабочие говорили «дерьмо»!
Любимой актрисой отца была Жанна Гранье115. «Голосок тоненький, но такой отчетливый, чистый, одухотворенный».
Поговорим о Жанне Самари. Передо мной репродукция с ее большого портрета. Как обидно, что я не знал ее! В ней воплощен весь театр: тут все оттенки благородного авторитета и робости перед публикой. Представляешь себе, как она делает по утрам покупки на улице Лепик, с сумкой, полной лука- порея. Она незаметно ощупывала дыни, чтобы проверить их спелость, и критическим оком оценивала свежесть мерланов. Вечером в чудесном белом платье и театральном гриме она становилась королевой. Но прежде всего она — это Ренуар. Она принадлежит той огромной семье, которая простирается от
моей матери до Нини, включая маленьких Б ер аров, Габриэль, Сюзанну Валадон и всех нас, детей Ренуара. Все мы походим друг на друга. Я смотрю на портрет Жанны Самари, как бы смотрел на портрет умер шей сестры.
Ренуар встретил Самари у Шарпантъе. Потом к нему пришли ее родители. «Если бы вам понадобилась натурщица... Жанна так вами восхищается». Как устоять, если в вас перестают верить даже сами торговцы? Ведь явился же один из них к Ренуару с предложением подделывать Руссо! «С вашей сноровкой никто и разобраться не успеет!» Этот «честный» малый был под впечатлением нескольких написанных до 1870 года пейзажей, в которых сильно чувствовалось влияние Диаза и школы Фонтенбло. По этому поводу я позволю себе отступление — одно из многих. В период, когда отец уже стал «котироваться», он посетил коллекцию одного лондонского любителя. Гордый своими картинами, англичанин повел его в маленькую гостиную, ще отдельно, под особым освещением, висело великолепное полотно Руссо. «Вы видите гвоздь моей коллекции — малоизвестную картину Руссо». — «Наоборот, я прекрасно ее знаю», — ответил отец, перед которым висел один из пейзажей его молодости с измененной подписью. Отец не стал разуверять коллекционера. «Он бы слег от огорчения!» Ренуар никогда не открывал глаза владельцам подделок. «Одно из двух, — говорил он, — либо они покупают картины, чтобы спекулировать, — тем хуже для них, — либо любят приобретенное полотно. Зачем тогда поселять у них сомнения?»
Самари жили на улице Фрошо. Сейчас, когда я пишу эти строки, я живу в том же квартале. Из моей квартиры видна задняя стена их дома. На каком этаже они жили? Не на третьем ли, где сейчас как будто живут молодожены: они заняты приготовлением ужина — он точит нож, она накрывает на стол. Знают ли они, что одна из прелестнейших женщин прошлого века подходила к окну, где у них сейчас стоит герань? А может быть, выше, где пожилой человек курит трубку, наблюдая за голубями? Этот, вероятно, знает! Он одинок, и у него достаточно времени, чтобы интересоваться всем вокруг.
Монмартр, который был царством моего отца и его друзей, с тех пор очень изменился. Развлекательные промыслы превратили его в унылое место. Но кое-какие тени прошлого, вроде Жанны Самари, хранят Монмартр от того фальшиво респектабельного обличья, которое душит ныне западные кварталы Парижа. Тут на улице еще можно встретить девушек, возвращающихся с курсов декламации: они повторяют про себя стихи Мольера и, кто знает, может быть, станут в будущем новыми Самари?
Направляясь к Самари, Ренуар поднимался по улице Анри-Монье, пересекал улицу Виктор-Массе и, обменявшись приветствием с консьержкой, бегом поднимался по лестнице и звонил. Актер Дориваль рассказывал со слов Муне-Сюлли11б, который слышал это от самой Самари, что Ренуар так торопился приступить к работе, что не успевал даже поздороваться. Комната была хорошо освещена только с часу до трех, так как квартира выходила окнами на запад и восток. Однако обращенные на восток комнаты были очень маленькими. И, напротив, в гостиной нельзя было писать после трех, потому что ее освещали лучи заходящего солнца. Почему он упорствовал и работал в таких скверных условиях? Вероятнее всего, он переживал фазу внутренней борьбы между природой и мастерской, ему хотелось передать модель во всем беспорядке интимной обстановки, как порой ему было необходимо наблюдать ее при свете рампы. Поэтому он посещал Комеди Франсэз. «По-видимому, мне здорово хотелось ее видеть! Вот уж место, где на всем печать скуки... По счастью, она часто играла в пьесах Мюссе!» Ренуар сделал несколько эскизов с Самари в доме ее родителей. Маленький портрет из коллекции театра Комеди Франсэз написан, вероятно, там, Для большого портрета, находящегося в России, он заставил ее приходить в мастерскую на улице Сен- Жорж. «У них меня слишком баловали. Ее мать обожала пирожные, и после сеанса меня пичкали ими под разговоры Жанны, которая была очаровательной собеседницей. Это так приятно — естественный, без претензий, женский голос».
Большим другом моего отца в период улицы Сен-Жорж был «папаша Шоке». Ренуар называл его «самым великим французским коллекционером после королей и даже, может быть, после пап во всем мире!» Следует уточнить, что для моего отца папы — это Юлий II, «который сумел заставить Микеланджело и Рафаэля писать, создав им покойную обстановку».
Шоке служил в таможенном управлении. Жалованье получал мизерное. В юности он экономил на еде и одежде, чтобы приобрести предметы французского искусства, преимущественно искусства XVIII века. Шоке жил в мансарде, одевался кое-как, но обладал часами Буля. Начальство не раз собиралось его уволить, поскольку достоинство государственного служащего несовместимо с продранными локтями. Но у Шоке был покровитель, который каждый раз за него заступался. Его имя отец мне не открыл. «По счастью, не перевелись покровители, иначе жизнь была бы чересчур несправедливой!» Шоке получил небольшое наследство, стал прилично одеваться и разместил свои богатства в прекрасной квартире. Он одним из первых понял, что Ренуар, Сезанн и их товарищи были прямыми наследниками того французского искусства, которое Жером и официальные художники, претендовавшие на роль продолжателей традиции, по сути дела, предали. «То же самое происходит в политике. Ярлыки оставляют, а товар фальсифицируют», — говорил Шоке. Он сравнивал живопись «великих жрецов искусства» с теми республиканскими правительствами, которые расстреливают рабочих под предлогом защиты народа. Шоке был вольнодумцем, и, надо полагать, его покровитель имел большие связи, раз сумел заставить таможенное управление, где так соблюдались условности, терпеть столь нежелательную личность.
Очень скоро в Париже стали интересоваться Шоке. Ренуар приписывал эту популярность повышению цен на Ватто. Шоке принадлежало несколько картин этого мастера. Он заплатил за них несколько сот франков тогда, когда никто и не смотрел на них. Говорили и о его комодах, трюмо, люстрах в стиле Людовика XV и Людовика XVI. Антиквары стали приобретать вес в обществе. Снобам, которым надоела готика в стиле Виктора Гюго, захотелось «поиграть в Трианон». А главное, цены «росли и росли!». Если бы папаша Шоке захотел продавать, он реализовал бы целое состояние. Ничтожный служащий превратился в мудреца, знакомства с которым стали домогаться. Считалось за честь быть у него принятым. Он пользовался этой популярностью, чтобы вешать на видное место картины Сезанна и Ренуара «в подлинных рамах эпохи Людовика XV». Шоке считал, что объемы Сезанна выигрывают в таких рамах.
Отец рассказывал мне известный анекдот о Шоке и Дюма-сыне. Дюма, очень заботившийся о том, чтобы «не отстать от моды», захотел посмотреть коллекцию Шоке. В то время с триумфом шла «Дама с камелиями». Не сомневаясь в том, что его юная слава способна отворить все двери, и не условившись заранее, он явился к Шоке. Коротышка горничная-бретонка усадила посетителя в вестибюле и отнесла его визитную карточку хозяину. Тот хорошо знал другого Дюма, «подлинного», — автора «Трех мушкетеров», и недолюбливал сына, за то что он после смерти отца отказался от наследства, чтобы не платить его долгов, правда, довольно значительных. Шоке будто бы сказал: «Именно отец был прост, как ребенок, а сын — благоразумен по- стариковки. Единственным оправданием «Дамы с камелиями» было бы заплатить долги «Дамы из Монсоро». Он предстал перед Дюма-сыном с озабоченным видом, вертя в руках его карточку. «Я прочел на этой карточке имя моего старого друга, Александра Дюма. Он умер. Вы обманщик». «Помилуйте... я его сын». — «Разве? Значит, у него был сын?..»
Ренуар слышал от Шоке другой рассказ про Дюма. Это случилось еще до успеха «Дамы с камелиями». Сын был очень молод. Как-то он без предупреждения зашел в гостиную отца. Тот с увлечением целовался с юной особой, сидевшей голенькой у него на коленях. «Отец, — воскликнул сын, — вы поступаете недостойно!» — «Сын мой, — ответил отец, указывая величественным жестом на дверь, — относитесь с уважением к моим сединам!»
Ренуар жалел, что не знал Дюма-отца ближе. «Что за жизнь, он прожил! Подумать только — быть сыном человека, который одновременно оказался наполеоновским генералом и негром, — это развивает воображение!» Он восхищался выправкой черной расы. «Им везет, они еще не забыли, как двигаться. Только они еще умеют носить мундир; Отелло, несомненно, был великолепен! И что за чудесный человек сам старик Дюма! Он, оказывается, плакал в тот день, коща ему пришлось убить Портоса!»
Отец раза два упоминал мне про нижний этаж дома на улице Моне ей, где он жил одно время. Было ли это в период улицы Сен-Жорж или до того? Я склоняюсь к первой версии. В те годы скромную квартиру можно было нанять за гроши. Если мотив увлекал Ренуара, он любил находиться с ним «нос к носу». Именно потому он и переселился на улицу Корто, когда писал «Мулен
1 1 т
де ла Галетт» и некоторые монмартрские полоша. Вся его меблировка состояла из тюфяка, который укладывался на пол, стола, одного стула, некрашеного комода и печки для натурщицы. При перемене адреса, он расставался с этом имуществом. Мастерская на улице Сен-Жорж служила постоянным пристанищем, где хранились накапливавшиеся картины. Возможно, он снимал помещение на улице Монсей, чтобы избавиться от многочисленных посетителей, которых приводил к нему брат Эдмон, энергично развивавший свою журналистскую деятельность. Ренуар не любил, чтобы его отвлекали раньше, чем «после сеанса». Вероятно также, что это была пора одного из тех кризисов, «когда я не мог видеть накрахмаленной манишки... вид лакея делал меня больным». Бегство, исчезновение были методом, к которому он часто прибегал, чтобы «не дать себя слопать!»
Район улицы Монсей пользовался дурной славой. Застава Клиши служила местом сборища апашей. Там, ще сейчас разветвляются авеню Клиши и Сент- Уан, все было застроено домишками, в которых жили главным образом тряпичники, равно как и представители менее почетных профессий. Сутенеры еще носили картуз с козырьком, брюки в обтяжку, туфли без задка и бачки. Проститутки щеголяли в коротких узких юбках из блестящего шелка и прятали деньги в чулок. «Я словно перенесся в песенку Брюана». Натурщица Анжель сказала ему о маленькой дешевой квартире с палисадником, удобным для работы. Ренуар пошел посмотреть. Его пленила старая яблоня, с подвешенными к толстому суку детскими качелями, и он снял квартиру, не заботясь о соседстве. Однажды, когда он возвращался вечером домой, на него напали хулиганы. Он попытался от них убежать, но, несмотря на резвые нош, они его настигли и приперли к какой-то калитке. Вдруг один из хулиганов его узнал. «Это мсье Ренуар!» Такое подтверждение его знаменитости наполнило отца гордостью. Апаш продолжал: «Я вас видел с Анжель. Не станем же мы выпускать кишки ее приятелю, — и добавил: — район ненадежный. Мы проводим вас до дома!» Анжель, прелестная натурщица, изображенная в картине «Женщина с кошкой». «Она божественно позировала», принадлежала целиком этой среде. К Ренуару она относилась с трогательной преданностью. Угадав его денежные затруднения, когда пришел срок платить за квартиру, она предложила ему «пойти на бульвар». Отцу с трудом удалось отклонить неожиданную помощь. В период создания «Завтрака лодочников» Анжель «подцепила» молодого человека из хорошей семьи, который на ней женился. Спустя несколько лет она пришла навестить своего «патрона». Ее сопровождал муж: то была чета типичных провинциальных буржуа, чопорных, одетых в темное, старавшихся выражаться изысканно. Воспользовавшись тем, что Арман углубился в созерцание картины, она шепнула Ренуару на ухо: «Арман знает, что я позировала голой и (краснея)... что у меня были дурные знакомства. Но он не знает, что я говорила «дерьмо»!»
На все время работы над картиной «Мулен де ла Галетт» Ренуар поселился в стареньком домишке на улице Корто. «Я отдавал дань увлечению наброскам на натуре, точно так же как Золя разъезжал в коляске по полям Бос, прежде чем писать «Землю»118. Мне не известно, насколько Золя сближался с бос сними крестьянами, но я знаю, что деревня Монмартр всецело завладела моим отцом. «Она тогда еще не знала «живописности». В деревне жили мелкие буржуа, привлеченные свежим воздухом и скромной квартирной платой, немногочисленные земледельцы и главным образом рабочие семьи, чьи девушки и парни ежедневно спускались с северного склона холма, чтобы «губить свои легкие» на вновь открытых заводах Сент-Уана. Появились кабачки, и среди них «Мулен де ла Галетт», где в субботу вечером и по воскресеньям мидинетки и продавцы галантерейных магазинов северных кварталов Парижа собирались потанцевать. Нынешних построек «Мулена» не существовало. Это был обыкновенный сарай, наспех построенный между двумя ветряными мельницами, которые только что прекратили свою давнишнюю мукомольную деятельность. Заводские трубы понемногу вытеснили хлебные поля из равнины Сен-Дени, и монмартрским жерновам не стало зерна для помола. По счастью, продажа лимонада спасла эти чудесные остатки старины от сноса. Ренуар обожал это место, где очень ярко и типично проявлялась «бесхитростная» сторона характера парижского народа, когда он веселится. «Свобода обращения, которая никогда не переходит в распутство... и непосредственность, никогда не граничащая с вульгарностью!»
Мальчишки с любопытством наблюдали за этим вечно спешившим мсье, пробегавшим большими шагами по скверно мощеным улочкам и вдруг останавливающимся перед веткой дикого винограда, зацепившейся за старую стену, или перед молодой женщиной, которая тотчас спешит принять ложно равнодушный вид, зная, что на нее смотрят. Первая женщина, к которой он подошел, ответила ему классической фразой: «Я этим не зарабатываю, мсье». Она была миловидной. «Чудесные руки, с чуть припухшими от уколов иголки кончиками пальцев». Чтобы приступить к делу, Ренуар ее спросил: «Вы швея?» — «Да, но я живу с матерью и каждый вечер возвращаюсь домой». Ренуар, очевидно, понравился молодой жительнице Монмартра, и она, притворяясь наивной, поглядывала на него из-под приспущенных век. Он досадовал. «Как дать понять, что мне хотелось только писать ее и ничего больше?! Вдруг его осенило. «Представьте меня своей матери». Так был открыт метод, с помощью которого он заполучил столько натурщиц, «не сходя за сатира». Матери Жанны польстил визит воспитанного молодого человека. Предложенная им цена за сеансы позволила надеяться, что к столу можно будет подавать побольше масла. Она предложила Ренуару писать и вторую дочь — Эстелл, маленькую брюнетку с прелестными ушами. «Я то и дело просил ее подобрать волосы». Мать была прачкой — «тяжелое ремесло, которым много не заработаешь». Дочери были портнихами, но не имели постоянной работы. Отец был каменщиком, но из-за болезни не покидал кабачка на углу улицы Ракит. Несколько стаканчиков пикколо (так называли тогда легкое кисловатое вино из окружающих Париж виноградников) закрепили соглашение.
Очень скоро монмартрцы стали считать своим этого, по выражению одной из моделей, «быстрого, как ртуть» субъекта. Его серая в полоску одежда, синий в крапинку галстук бабочкой и маленькая круглая фетровая шляпа стали принадлежностью местного пейзажа. Матери приходили одна за другой, расхваливая достоинства дочерей. Благодаря матерям Ренуар смог набрать достаточно натурщиц для картины «Мулен де л а Галетт». Кавалерами были его товарищи: мой дядя Эдмон, Ривьер, Лот, Лестринге, Лями, Корде.
Ветхий домишко на улице Корто грозил развалиться, но это нисколько не тревожило Ренуара, который ценил его существенное преимущество в виде расположенного позади обширного сада, откуда открывался великолепный вид на равнину Сен-Дени. «Сад таинственный и благородный, подобие «парад» Золя, остатки богатой резиденции». Ренуар, никогда не работавший над чем-нибудь одним, написал в этом оазисе много картин. «Надо уметь отложить на время холст и дать ему отдохнуть». Он часто повторял: «Надо уметь праздно побродить». Под этим он разумел ту паузу, когда основные стороны замысла выступают на первый план и обретают свою значительность. Та жизнь, которую Ренуар наблюдал с такой страстью, открывалась ему так же, как выявлялось содержание его картин наблюдавшим за его работой зевакам: то было целое, смысл которого проявлялся не сразу. «Было бы чересчур большой удачей наперед угадывать то, что получится». Он также говорил: «Чтобы предвидеть все, надо быть богом-отцом. Движение мелкими шажками бесцельно. Даже малый отрезок состоит из бесчисленных элементов». Порой его раздражала медлительность процессов постижения. «Вначале я вижу мотив как бы сквозь туман. Мне известно: все, что я обнаружу позднее, уже заложено в нем, но выявляется лишь постепенно. Иногда самые значительные вещи открываются последними». Порой ему казалось, что эта замедленность составляет преимущество. Мне следует напомнить читателю, что медлительность Ренуара — понятие в высшей степени относительное и что он работал с непостижимой быстротой. Он советовал мне никогда не спешить, какой бы ни оказалась профессия, которую я выберу, когда кончится эта «идиотская война» и будет залечена моя рана. Он предостерегал против поспешных решений, принимаемых до того, как взвешены все элементы. Достаточно было понаблюдать за работой Ренуара, чтобы ухватить его манеру видеть и проникать в сюжет. Некоторые художники, например Валлотон119, начинали писать с одного края полоша и двигались вперед, выполняя сразу все подробности, на ходу уравновешивая валерьг. Дойдя до противоположного края картины, Валлотон считал ее законченной. «Я завидую Валлотону, говорил мой отец: Как может голова работать так четко?» У Ренуара все начиналось иначе, с непонятных мазков по белому фону, даже не по намеченным формам. Иногда льняного масла со скипидаром было в краске так много, что жидкость текла по холсту. Ренуар называл это соком. Сок помогал ему несколькими ударами киста создать общую тональность. Так покрывалась почта вся поверхность полотна, вернее, поверхность будущей картины, потому что Ренуар нередко оставлял часть белого фона незаписанным. Эта пятна создавали для него обязательные валерьг. Он требовал, чтобы фон был очень гладким и чистым. Я часто грунтовал отцу холсты белилами, разбавленными смесью из трети льняного масла и двух третей скипидара. Затем эта холсты несколько дней сохли. Но вернемся к работе над картиной. Понемногу мазки, розовые или голубые, к которым затем прибавлялась сиенская земля, перемешивались в совершенном равновесии. Обычно неаполитанская желтая и краплак появлялись позднее. Черная только в самом конце. Он никогда не делал углов или прямых линий. Его почерк был округлым, словно он очерчивал юную грудь. «В природе не существует прямой линии». На любом этапе выполнения картины никогда не было ни малейшего намека на нарушение равновесия. С первых мазков кисти перед вами было цельное по замыслу полотно. Для Ренуара задача заключалась в том, чтобы проникнуть в сюжет, не утратив свежести первого впечатления. Наконец из тумана возникало тело натур щицьг или пейзаж, как это бывает на опущенной в проявитель фотографической пластинке. Приобретали значимость участки, которыми художник вначале совершенно пренебрегал.
Полное овладение натурой не обходилось, впрочем, без борьбы. Поведение Ренуара во время работы порой заставляло думать о своеобразном поединке. Казалось, что художник следит за движениями противника и выискивает слабое место в его защите. Ренуар не оставлял в покое натуру, как влюбленный не оставляет в покое девушку, которая сопротивляется, прежде чем уступить. В его поведении было какое-то подобие охоты. Беспокойные, быстрые движения кисти, точный, мгновенный пронзительный взгляд заставляли меня вспоминать зигзаги ласточки, когда она охотится за мошками. Я умышленно пользуюсь этим сравнением из области орнитологии. Кисть Ренуара была связана с его визуальным восприятием так же непосредственно, как клюв ласточки с ее глазами. Моя попытка описания была бы неполной, если бы я не упомянул про чуть диковатый вид работающего Ренуара, который производил на меня в детстве сильное впечатление.
Иногда формы и цвета не вполне определялись к концу первого сеанса. Лишь на следующий день можно было угадать, что должно получиться. Волнующее впечатление заключалось в том, что побежденный мотив исчезал, и картина исходила от самого Ренуара. В конце жизни он быстрее устранял «мелочи» и шел прямо к главному. Но до самой смерти он продолжал «гладить и шевелить натуру», как ласкают женщину, до тех пор, пока она полностью не выразит свою любовь. Именно этого и добивался Ренуар — полной отдачи модели, которая бы позволила ему прикоснуться к самой глубине человеческой природы, освобожденной от забот и условностей настоящего момента. Ренуар писал тела без одежды и пейзажи без показной живописности. Дух девушек и юношей, детей и деревьев, которые населяют созданный им мир, был так же обнажен, как и тело Габриэль. Именно в этой наготе он открывался сам.
По утрам отец с помощью кого-нибудь из своих преданных друзей переносил большой холст «Мулен де ла Г алел» и начинал писать. Когда его модели не могли прийти, он писал что-нибудь другое. В этот монмартрский период моим отцом было написано много картин.
Я несколько раз ходил в ресторан на улице Ракит, где Ренуар написал «Качели». Увы! Застекленная терраса заменила прелестный сад. Монмартр дорого платит за то, что приютил знаменитостей, оказавших столь огромное влияние на живопись конца XIX века. Ничего не знающие о Ренуаре и Тулуз- Лотреке туристы толпятся вокруг мест, опоэтизированных пребыванием гения. Их кричащие туалеты и щелканье фотографических аппаратов делают район не слишком привлекательным. Тем не менее шумной орде посетителей еще не удалось окончательно изгнать оттуда призраки Анжелл, Жанн и Эстелл. На лестницах холма можно встретить их правнучек, более накрашенных и тем самым непохожих на своих бабушек в знаменитой картине, менее верящих в появление прекрасного принца, примирившихся с распорядками контор и длительными ожиданиями в метро. Они утратили легкомысленную беззаботность своих бабушек, живших, в сущности, так скудно. Нынешние времена, которые принесли им немного больше удобств, приобщили их к заботе о завтрашнем дне. И все же их улыбка и шаловливое сверкание глаз смогли бы заставить сердце нового Ренуара биться, если бы нам повезло и такой живописец появился еще на Монмартре.
Ренуар открывал и переоткрывал мир в каждую минуту своего существования, с каждым глотком свежего воздуха, который вдыхал. Он мог сто раз писать одну и ту же девушку или гроздь винограда, и каждая попытка была для него новым откровением, наполняла его восторгом. Большинство взрослых уже не открывает мира. Они полагают, что знают его и удовлетворяются видимостями. Однако видимости постигаются очень быстро. Отсюда и язва современного общества — скука. Ведь дети живут от открытия к открытию. Новое выражение на лице матери заставляет догадываться о существовании целого мира таинственных мыслей, необъяснимых ощущений. Ренуар так любил детей именно потому, что делил с ними эту способность страстной любознательности. Возможно, его волнение при созерцании женского тела было связано с идеей материнства. Это волнение было очень целомудренным. Я, разумеется, сомневаюсь, чтобы он думал о кормлении ребенка, когда смотрел на красивую грудь, или о родах перед округленным животом. Этот натурализм он предоставлял «интеллектуалам». Мне кажется, что он обладал даром выражения всех эмоций посредством живописи. Его сладострастие мужчины превращалось в сладострастие художника.
Девушки Монмартра, которые позировали Ренуару, отнюдь не были образцом добродетели. Нравы квартала не отличались строгостью. Улицы кишели детьми, родившимися от неизвестных отцов. Когда матери были на работе или «чем-то заняты», дети оставались на попечении бабушек. Но нередко и тем приходилось отлучаться по хозяйству или идти полоскать белье к фонтану. Дети бродили по улицам, неухоженные, нечесанные, часто голодные. Мой отец тратил уйму времени, распределяя молоко, печенье, особенно «носовые платки, которые неизменно перекочевывали в карманы отцов. На следующее утро у мальчишки оказывался подбитый глаз!» Его особенно беспокоили новорожденные, оставленные без присмотра в колыбели. «А вдруг вспыхнет пожар?!» Ведь кошка может забраться в колыбель и задушить младенца. В квартале была пропасть кошек. Ренуар задумал основать общество, в котором незанятые женщины присматривали бы за младенцами, матери которых были вынуждены на время отлучиться. Учреждение он собирался назвать «Пупонатом». Приступив к осуществлению своего плана, он добился согласия владельца «Мулен де ла Галетт» устроить большой костюмированный бал в пользу нового дела. Мсье Дебре был добряк, «снисходительный в отношении обеденных счетов и щедрый на бутерброды девчонкам, отощавшим от голода». В программу бала входили разные номера. Свои услуги предложили певцы. Танцующим дамам преподносили соломенные шляпы, украшенные красным бархатным бантом. Это был символ бала. Отец провел несколько дней за изготовлением этих шляп. Ему помогали все девушки квартала. Успех превзошел ожидания. Помещение «Мулен» не могло вместить всех желающих танцевать. Оркестры творили чудеса, выступавшим рукоплескали. Это продолжалось всю ночь. На следующий день отец произвел подсчет вместе с Ривьерой, Лотом и другими неразлучными. Собранных денег как раз хватило на оплату ухода за одной больной девицей. Они устроили складчину, чтобы купить несколько комплектов пеленок и одеял для новорожденных в особо нуждающихся семьях. Беда заключалась в том, что восторженная публика бала состояла главным образом из молодых людей скромного достатка. Им удавалось у входа умилостивить друзей, которым была поручена продажа билетов. Ренуару пришлось временно отказаться от своей идеи. Так же как и Монмартр, вдохновению Ренуара благоприятствовали берега Сены между Шату и Бу живал ем, особенно в годы, предшествующие его браку. Большое полотно «Завтрак лодочников», находящееся в Вашингтоне, венчает целую серию картин, этюдов и рисунков, выполненных в Гренуйере. Это место стало модным благодаря Сен- Жерменской железной дороге. Станция «Мост Шату» находилась в двадцати минутах езды от Парижа, а заведение на островке Шату в нескольких минутах хода от станции. Бибеско приводил туда моего отца еще до войны 1870 года. Это место избрали влюбленные, искавшие уединения в тени больших тополей. Тут практиковался и спорт, который начинал входить в моду. Очень скоро ресторан, хозяином которого был мсье Фурнэз, превратился в подобие яхт- клуба.
Излучина Сены вверх и вниз по реке от ресторана очень живописна. Ренуар работал там начиная с 1868 года. Название «Гренуйер» («Лягушатник») происходило не от множества населявших окрестные луга земноводных, но от «лягушек» совсем иного вида. Так называли тогда женщин легкого поведения; то не были настоящие проститутки, а, скорее, род эмансипированных девиц, характерный для парижских нравов того времени. Они легко меняли любовников, позволяли себе приходившие в голову прихоти — мгновенно переходили из богатого особняка на Елисейских полях в какую-нибудь мансарду Батиньоля. Они играли большую роль в годы, которые предшествовали и непосредственно следовали за падением Империи. Им мы обязаны воспоминаниями о блестящем, остроумном и веселом Париже.
Многие из них были добровольными натурщицами Ренуара. По его отзыву, «лягушки» на поверку нередко оказывались милейшими девицами. В соответствии с той тягой к пестрому обществу, которая всегда отличала французов, ресторан Фурнэза посещали светские дамы и чинные буржуа. Тон задавали спортсмены в полосатых трико. Все стремились научиться гребле, ставить рекорды, сделаться экспертами в этом спорте. Когда Бибеско в первый раз привез моего отца в Гренуйер, его сопровождал товарищ по полку, капитан, барон Барбье. Это был милейший человек, который ничего не смыслил в живописи и интересовался исключительно лошадьми, женщинами и лодками. Он по-настоящему полюбил моего отца.
Помимо красоты местности и обилия моделей Гренуйер привлекал моего отца и по практическим соображениям: оттуда было близко до Лувесьенна. Бурная деятельность не заслоняла память о матери. Он ее любил и все больше и больше ею восторгался. «Состарившись, она стала крепкой, как железо». В Лувесьенне жили зажиточные садоводы. Лувесьеннские груши славятся поныне, украшая столы парижских гурманов. По соседству с богачами прозябали жители без определенных занятий; они жили поденщиной в садах и главным образом милостыней. Их хибарки тянулись вдоль опушки леса Марли. Опираясь на палку, Маргерит Мерле ежедневно посещала эти хижины, раздавая со свойственной ей суровой манерой кому Кусок сала, кому остатки пирога. За это она заставляла мыть младенцев. Этого здесь не любили, но боялись старой дамы. Уходила она, проверив чистоту ушей и ногтей. Эта мания чистоты была своеобразным выражением любви к ребятишкам, которую она, несомненно, передала своему сыну.
Маргерит Мерле перестала следить за живописью сына. Вначале, до «импрессионистов», картины Огюста восхищали ее. Но с тех пор как он стал «всюду совать синюю краску», она отказывалась судить. «Понадобится пятьдесят лет, чтобы люди стали понимать твои картины; тебя не будет в живых — на что все это будет нужно?» Она добавляла: «Люди не хитрее меня, а я ничего не смыслю в этом». Бабушка также говорила: «Я принадлежу другому веку, ты относишься к тому, который наступает. Я застряла на Ватто и на твоих тарелках с Марией-Антуанеттой!» Однако она советовала ему продолжать: «Когда зудит, надо почесаться. И кроме того, если тебе нравится дохнуть с голоду — пожалуйста!»
Меньше чем за час Ренуар из Лувесьенна попадал в Гренуйер. Он подружился с семьей Фурнэз. Жена и дочь мсье Фурнэза фигурируют в нескольких картинах. Он сделал портрет хозяина. Тот редко подавал ему счета. «Вы нам оставили тот пейзаж...». Мой отец ссылался на то, что его живопись ничего не стоит. «Я предупреждаю вас: никто моих картин и брать не хочет». — «Что мне за дело, если это красиво! Да и надо чем-то закрывать пятна сырости на стенах». Воспоминания об этих милейших людях вызывали у отца улыбку: «Если бы все любители живописи были похожи на них!» — говорил он. Он оставил им несколько картин, которые впоследствии приобрели цену. Так случилось не с одним Фурнэз ом. Я мог бы назвать не одну семью, которой оставленные Ренуаром картины позволили выйти впоследствии из затруднительного положения и даже избежать разорения. «Мне везет, — говорил он, — я оказываю своим друзьям услугу, которая мне ничего не стоит!»
У Фурнэза отец иногда встречался с Мопассаном. Они с симпатией относились друг к другу, признавая при этом, что между ними нет ничего общего. Ренуар товорил про писателя: «Он все видит в черном свете!» Мопассан отзывался о художнике: «Он носит розовые очки!» В одном они сходились: «Мопассан сумасшедший!» — восклицал Ренуар. «Ренуар безумец!» — вторил ему Мопассан.
Однажды, когда отец писал сидящую в лодке молодую женщину, кто-то подкрался сзади и в шутку закрыл ему глаза руками. Это был барон Барбье, только что вернувшийся из Индокитая, «пустым, как барабан», по его выражению. Правительство республики назначило его мэром Сайгона и дало директиву угодить мандаринам. Они же обожают шампанское, и английский консул поил их вовсю. Престиж Франции был поставлен на карту. Барбье спустил все свое состояние. С последней бутылкой шампанского он подал в отставку и вернулся во Францию. К счастью, он получил пенсию за раны в Алжире, при Рейсгофене120 и в Крыму.

Мой отец обрадовался встрече и рассказал ему о своем проекте написать большую картину, изображающую завтрак лодочников на террасе ресторана Фурнэз. Барбье предложил взять на себя организацию дела — собрать модели, позаботиться о лодках для фона. «Я ничего не смыслю в живописи, особенно в вашей, но рад вам услужить». Ренуару понадобилось несколько лет на то, чтобы проект «созрел». У него было начато несколько картин, наброски его не удовлетворяли. Наконец, летом 1881 года, он решился. «Я приступаю к «Завтраку», — заявил он Барбье, который тотчас собрал всех преданных друзей художника. Я не вполне уверен в личности персонажей, фигурирующих в картине. Среди них, в цилиндре, несомненно, Лот и Лестринге, который нагнулся к своему другу — может быть,
Ривьеру. Прислонившаяся к балюстраде молодая женщина — Альфонсин Фурнэз — красавица Альфонсин, как называли ее завсегдатаи ресторана. Она умерла в 1935 году в возрасте девяноста двух лет, разоренная дотла: свои сбережения она помещала в русские бумаги. Та, что пьет, — маленькая Анрио, та, что смотрит на Лестринге, скорее всего, Эллен Андре. На первом плане ласкает собачку — моя мать. В прошлом году я отправился посетить эти места. Какая тоска! Заводы, груды угля, закопченные стены, грязная вода. Грузчики-алжирцы, согнутые невзгодами, уныло разгружают металлические бочки с буксира, который лоснится от мазута. Барон Барбье, яхтсмены, беззаботные девушки покинули берег Сены. Ныне они живут только в воображении любителей живописи, которые мечтают о прошлом перед «Завтраком лодочников» в музее Вашингтона.
Как говорилось выше, Ренуар в эти годы ухитрялся сводить свои потребности к минимуму. «Надо быть всегда готовым отправиться за мотивом. Никакого багажа. Зубная щетка и кусок мыла!» Он отпустил бороду, чтобы избежать докучного ежедневного бритья. Одежду шил на заказ, из хорошего английского сукна, но большого гардероба не заводил. Как правило, у него было три костюма. Обычно два серых в прямую полоску — в самом старом он ходил писать — и один вечерний. Он никогда не носил смокинга, сюртука, «самой подходящей одежды для похорон», или визитки, «которая делала его похожим на банковского клерка», и без перехода переодевался из рабочего костюма во фрак. Даже в самые стесненные времена никогда не покупал бумажных сорочек: «Лучше драная полотняная рубашка, чем новенькая бумажная!» Что касается еды — я уже рассказывал о фасоли Моне. Как правило, он питался в молочных. Работая за городом, отец жил в маленьких гостиницах, типа заведения матушки Антони. В те времена во Франции еще сохранялись прелестные уголки. В Париже Ренуар сам подметал комнату, убирал постель и топил печку. Когда «беспорядок одолевал», он мобилизовывал кого-нибудь из натурщиц, чаще их матерей, и, распорядившись произвести полную уборку, покидал мастерскую на сорок восемь часов. Старых вещей не берег. Когда серый костюм номер два продирался на локтях, а башмаки стаптывались, он отдавал их нищему. Так же поступал с мебелью. Он шел по жизни с чудесным ощущением, что его не отягощает никакая собственность. «Руки в брюки». Не оставалось даже картин, так как он их раздавал.
Рисунками и акварелями он растапливал печь. Я еще упомяну об этом, когда буду рассказывать о Габриэль. Но зимой 1881 года у него стали возникать сомнения в безусловных преимуществах такой свободы. «Очень мило, конечно, — никаких уз, — но это не жизненно. Моей связью с обществом были обеды. Это немного, а когда живешь один, вечера тянутся смертельно долго».
Чаще других отец посещал молочную, расположенную напротив его мастерской на улице Сен-Жорж. Мне, может быть, следует пояснить, чем тогда были молочные. В этих маленьких лавках, которые обычно содержали женщины, не ограничивались продажей сметаны, масла, молока и яиц. В смежном помещении стояло три или четыре столика, где посетителям подавали «дежурное блюдо». В уголке, на маленькой плите, которая одновременно и обогревала помещение, готовились тушеная телятина, рагу из баранины и бульон. Чаще всего именно бульон, потому что его приготовление не требует присмотра. К дессерту, разумеется, сыр. Посетители шли к лавочнику наискосок через улицу купить бутылку вина. В обеденные часы здесь встречались завсегдатаи. Они были так же скромны, как цены обедов. Хозяйкой в молочной на улице Сен-Жорж была вдова лет пятидесяти. Две ее дочери шили, третья служила в магазине обуви. Мадам Камиль мечтала выдать одну из них за Ренуара. Поэтому она особенно за ним ухаживала, подавала ему лучший кусок бри — «не слишком жидкий, как раз в пору». Он обожал бри, «король сыров, но есть его можно только в Париже. За заставой он уже никуда не годится!» Дочери законно гордились своими хозяйственными талантами, совали ему в карманы лакомства, заботливо ими приготовленные, и штопали носовые платки. В своих планах мать уделяла больше внимания моему отцу, чем своим дочерям. «Такой приличный человек, но неспособен за себя постоять! И такой тощий, что жалость берет. Его нельзя оставлять одного в жизни. Ему нужна супруга!» Она, впрочем, заметила, что Ренуар уже сделал выбор, у нее же в молочной, которую неизменно посещала понравившаяся ему девушка. Если он не делал предложения, то только потому, что сомневался, сможет ли обеспечить приличное существование своей подруге и детям. Мысль о жене, которая бы «работала на стороне», что было тогда не принято, казалась Ренуару несносной. Он твердил мне: «Если женишься, держи жену дома. Ее настоящая профессия — это тъг и твои дети, если они будут!»
Мадам Камиль родилась в той части департамента Об, которая граничит с Шампанью и Бургундией. Жители этой местности отличаются сильным бургундским акцентом. Манера произносить «р» выдает их сразу. Можно поэтому судить о ее радости, когда она однажды обнаружила в двух шагах от себя, на улице Сен-Жорж, соседку, чьи «р» звучали столь же раскатисто, как и ее собственные. Мадам Мелани Шариго, покинутая своим мужем, зарабатывала на жизнь шитьем. У нее была дочь, тоже портниха, которую звали Алин. Все это я рассказываю с большим волнением, так как речь идет о моей матери.
На маленькой картине, написанной много раньше «Завтрака», это она собирается ступить в лодку. Таким образом, Ренуар знал ее уже несколько лет. Она позировала, когда у нее было время, чаще за городом, очевидно, в воскресные дни. Будучи прилежной, она хорошо зарабатывала у портнихи в нижнем районе Монмартра. Эта дама открыла мастерскую на антресолях, наняла трех мастериц и копировала платья модных портних с улицы Мира для торговок квартала Нотр-Дам-де-Лоретт. Она шила на несколько
легкомысленных особ с улицы Пигаль, но без ликования: «Они отпугивают порядочную клиентуру». Хозяйка была родом из Дижона, говорила с таким же акцентом, как и моя мать, которой она предсказывала блестящую будущность. «Ты далеко пойдешь, если будешь стараться. Когда я приехала в Париж, у меня тоже ничего не было». Эта славная особа полагала, что брак является непременным условием успеха. Ее муж, агент по шелкам, помог ей открыть мастерскую. «Выходи за богатого и не слишком молодого. С твоей рожицей это будет нетрудно!» Но Алин Шариго грезила художником с улицы Сен- Жорж, правда, немолодым, но без гроша в кармане. «А когда они у него были, он их раздавал!» Ему было сорок лет, ей девятнадцать. Алин хотелось, чтобы он всегда заставлял ее позировать. «Я ничего не понимала, но мне нравилось смотреть на то, как он пишет». Мадам Камиль и ее дочери скоро догадались, что происходит. Они без всякой горечи расстались с собственными надеждами и постарались способствовать зарождающейся любви. Парижанки обожают играть в любовных интригах роль свидетеля, а особенно наперсницы. А когда интрига носит незаконный характер, это настоящий праздник. Мать и дочери то и дело выспрашивали у своей юной посетительницы, давали ей советы. «Он с тобой говорил? Заставь пригласить себя в театр. Тебе следовало бы штопать ему носки, убирать у него, готовить. Его надо откормить, показать, что нельзя больше жить цыганом; в его возрасте пора жениться, потом будет поздно. И главное, ничего не рассказывай своей матери, она испортит все дело». Моя бабка по матери была, в самом деле, несносным существом. Чувствуя прочность своего бастиона из порядочности и хозяйственных качеств, она другим не спускала малейшей слабости. «У нее была улыбка с видом себе на уме, из-за которой хотелось ее убить!» Как-то в виде исключения она зашла в мастерскую Ренуара, сопровождая свою дочь, которая позировала для картины. Упершись руками в бока, мадам Шариго поглядела на холст, потом иронически покачала головой: «И этим вы зарабатываете? Ничего не скажешь, у вас есть шанс!» Однако Алин была не из тех, кого можно смутить. Она приказала матери покинуть мастерскую, пригрозив ей в противном случае не отдавать своего заработка. Мадам Шариго склонила голову перед такой категоричной угрозой и покинула мастерскую, ворча что-то про себя.
Отец говорил мне: «В твоей матери не было ни на йоту криводушия. И она никогда не была сентиментальной». В ней он видел те достоинства, которыми восхищался у своей матери, с той разницей, что «Алин была лакомкой!» Такая слабость была ему весьма по душе. Этот умеренный человек ненавидел всякие режимы, почитая эти добровольные жертвы признаками эгоизма. Он равнодушно переносил лишения, но умел ценить хорошие вещи. Ренуар особенно любил, чтобы люди вокруг него вкусно ели. Раз в неделю молочница собирала друзей на блюдо красной фасоли в сале, этого излюбленного угощения бургундцев. Ей присылали фасоль из Дижона — настоящую, выросшую на камешках, среди виноградных лоз, а не ту, которую собрали на полях, там же, ще пшеницу и люцерну. «Было приятно смотреть на то, как твоя мать ест. Как непохоже это на модных дам, которые устраивают себе сужение желудка ради бледности и стройности». В двадцать лет она уже была пухленькой, но с осиной талией. Картины, где она фигурирует, помогают мне восстановить ее облик. Я уже упоминал, что Ренуара привлекали женщины типа «кошечки».. Алин Шариго была совершенством в этом жанре. «Хотелось почесать ей за ушами!» Целомудренные намеки моего отца на этот период жизни заставляют меня думать об их огромной взаимной любви. По словам Ривьера, «он иногда откладывал палитру и глядел на нее, вместо того чтобы писать, повторяя про себя: «Зачем утруждать себя? раз то, что ему хотелось осуществить, уже существует!» Но такой мимолетный «литературный» кризис быстро проходил. Изображение моей матери можно увидеть на очень многих картинах.
Влюбленные проводили все свое время на Сене. Пригородный поезд до Сен-Жермен отходил каждые полчаса. Он останавливался у моста Шату. Там они встречались с целой группой завсегдатаев, которые с дружеским сочувствием охраняли их идиллию. Художник Кайботт оберегал Алин Шариго как свою младшую сестру. Эллен Андре и мадемуазель Анрио взяли ее под свое покровительство, вбив себе в голову «обтесать эту очаровательную крестьянку». Она прислушивалась, тронутая этими знаками внимания, но делала по-своему. «Я не хотела утратить свой акцент и превратиться в поддельную парижанку».
Места были чудесные! Вечный праздник! Она обожала греблю и была постоянно на воде. Ренуар любовался ее ловкостью. «У нее были руки, умевшие кое-что делать». Он выучил ее плавать, держась вначале за буйки. Как всегда осторожный, он оставался поблизости, держа конец веревки, за которую она была привязана. «Никогда не знаешь: в случае гиперемии, я бы ее вытащил!» Очень скоро про веревку забыли — Алин стала плавать как рыба.
Вечером всегда находился добровольный тапер и друзья танцевали. Столики сдвигали в угол террасы. Туда выходило распахнутое настежь окно маленькой гостиной, где стоял рояль. «Твоя мать божественно танцевала вальс. Я наступал ей на ноги. Великим танцором был Барбье. Когда они вальсировали с твоей матерью, все останавливались, чтобы на них посмотреть». Иногда Лот под аккомпанемент мадемуазель Фурнэз пел свою любимую песенку о «Героическом оловянном солдатике» Эрве: «Потому что он был — потому что он был — потому что он был оловянный». И все хором подхватывали.
Я попытаюсь дать представление о пропорциях, которые Ренуар считал идеальными для лица: глаза должны быть на половине расстояния между верхом черепа и подбородком. Нарушение этого равновесия служило для него признаком гипертрофированного мозга, «мозга мегаломана или, проще сказать, интеллектуала, не говоря о гидроцефалах». Слишком большая нижняя половина лица служила признаком упрямства. Чересчур большая верхняя половина означала безобидную и честную глупость. «Никогда не женись на девушке с большим подбородком. Она предпочтет дать себя изрубить на куски, чем признается в своей неправоте!» Он любил склонных к полноте женщин, тогда как мужчин, наоборот, предпочитал худых. Маленькие носы были ему симпатичнее больших. Он не скрывал своего пристрастия к довольно большим ртам, с полными губами, но не «губастым», мелким зубам, светлой окраске, белокурым волосам. «Рты, похожие на куриный зад, говорят о претензии, тонкие губы обличают подозрительность!» Сформулировав эти правила и особенно настаивая на медиане, отделяющей верхнюю часть лица от нижней, отец добавлял: «При этом надо всегда следовать своему чутью. С правилами как раз влипнешь. Я знавал чудесных девушек с подбородком галошей и невыносимых шлюх, чьи черты лица были совершенством». Оказалось, что пропорции тела и черты лица Алин Шариго отвечали канонам Ренуара; что ее миндалевидные глаза многое говорили о ее очень уравновешенном рассудке; что ее поступь была» легкой («она приминала траву, не ломая ее»); что она сохранила бодрость родных полей, овеваемых легким восточным ветром, и умела вместе с тем уложить локон в прическе с наспех закрученным пучком, причем таким жестом, за которым Ренуар любил следить, «потому что он был в самом деле округлым». Увлекшись воспоминаниями, мой старый, скорченный ревматизмом отец, смотрел на маленькое кресло розового бархата, где любила сидеть мать, пока он работал. Это кресло уцелело. Оно находится у меня, рядом с диваном, который стоял в гостиных всех наших квартир, начиная от Замка Туманов до бульвара Рошешуар. Наряду с перчатками отца, его бильбоке, несколькими носовыми платками оно составляет мой ковер-самолет. На нем я жадно устремляюсь к годам, которые мне хочется воскресить.
Сейчас я подхожу к самому важному моменту встречи этих двух существ — к тайне, необъяснимой для умов, привыкших к чисто научному мышлению, но очевидной, как день, для тех, кто немного подвержен мистике. Дело в том, что с момента, когда Ренуар стал держать в руке кисть, возможно, даже до этого, в своих мальчишеских мечтах, за тридцать лет до встречи с Алин Шариго, он уже создавал ее портрет. Венера изображенная на вазе, которая исчезла из моей квартиры во время нацистской оккупации, была моей матерью, воплощенной в богиню, за десять лет до ее рождения. Знаменитый профиль Марии-Антуанетты, столько раз воспроизведенный моим отцом на фарфоре, он писал с коротеньким носиком! Хозяин мастерской говорил ему: «Остерегайтесь! Покупатели не узнают своего кумира. Удлините ей нос». Разумеется, Ренуар делал портрета женщин другого типа. Его интерес ко всякому человеческому существу толкал его на то, чтобы делать его похожим на оригинал; но как только он писал модель по своему вкусу, он неизменно возвращался к чертам, характерным для его будущей жены. Подбирал ли он натурщиц такого типа или его рукой водило воображение? Оскар Уайльд, которого он позднее встретил, дал бы куда более простое объяснение, повторив свое поразительное выражение в отношении Тернера121: «До него в Лондоне не было туманов». Эта теория создания мира художниками находит в Ренуаре поразительное подтверждение. В картинах Ренуара родилась не только моя мать, но и мы, его дети! Он делал наш портрет сотни раз еще до того, как мы появились на свет, так же как и портрета всех детей, всех девушек, которыми художнику предстояло населить постигнутый его гением мир. Теперь не остается сомнения в пришествии мира Ренуара. Меня постоянно останавливают родители и говорят, показывая на своего ребенка: «Вы не находите, что это маленький Ренуар?» Самое удивительное, что это правда! Та планета, которая была ранее населена существами длинными и бледными, благодаря отцу наполнилась маленькими пухленькими созданиями с румянцем во всю щеку. Сходство дополняется вкусом, с которым подобраны цвета одежды. Это тоже идет от него. Современники не скупились на хулу «кричащим тряпкам, в какие он рядил служивших ему моделями кухарок». Эта слова забытого критика мне повторил отец. Он пропускал их мимо ушей. Когда создаешь мир здоровья и красок, находишься выше критиков. Он стал бы отнекиваться, если бы ему открыли подлинную суть свершенного им с такой скромностью дела. Его единственным желанием было служить верным посредником между чудесами, которые он ясно различал, и людьми, которые нуждались в небольшом указании, чтобы их угадать. Ренуар бы рассердился, если бы услышал, что жизнь, которую он так щедро переносит на полотно, исходит от него. Это было бы таким же оскорблением, как назвать его интеллектуалом. Ренуар хотел быть только берущим и отдающим механизмом, а чтобы выполнять это назначение, он старался избегать пошлости и сохранить точный глаз и твердую руку. «Если бы это шло от меня, то было бы творением моего разума. А это так гадко — голый разум!» Вот еще размышления на эту тему: «Чтобы хорошо выразить себя, художник должен скрываться.
Вспомни актеров Древней Греции с их масками». Или еще: «Безвестный автор Мадонны XII века в Клюни не подписал своего творения. Тем не менее я его знаю лучше, чем если бы он со мной заговорил». Однажды я разбирал на рояле одну из сонат Моцарта. Как у всякого плохого пианиста, мое исполнение было отяжелено чувством. Отец остановил меня: «Чье это?» — спросил он с беспокойством. — «Моцарта». — «Ты меня успокоил. Это мне нравится; одно мгновение я боялся, что это музыка нелепого Бетховена» — и когда я запротестовал: «Бетховен рассказывает о себе до непристойности. Он не избавил нас ни от своих сердечных огорчений, ни от неприятностей с пищеварением. Мне иногда хочется ему сказать: «Что мне за дело до того, что вы глухи?» Впрочем, для музыканта глухота превосходна. Это помогает, как любое препятствие. Дега написал свои лучшие вещи, когда почта ослеп! Куда менее счастливый, чем Бетховен, Моцарт был достаточно стыдлив, чтобы скрывать от нас свои заботы. Он старался развлечь или растрогать звуками, которые с ним не связаны. И тем не менее — больше говорит мне о себе, чем Бетховен, с его громкими воплями. Мне хочется обнять и утешить Моцарта. После нескольких минут его музыки он становится моим близким другом и наш разговор приобретает интимный характер». Ренуар был убежден в существовании благотворного и постоянного противоречия, которое способно восстанавливать равновесие, нарушенное глупостью гордецов. «Когда художник стремится предстать перед публикой обнаженным, то в конечном счете рассказывает лишь об условном персонаже, к тому же им не являясь. Это романтизм с его исповедями, слезами, агониями, а по существу — упражнения комедианта! Зато иногда бывает, что какой-нибудь Рафаэль, который хотел изображать просто милых девушек с маленькими детьми, украшая их названием «святой», сам раскрывается нам с поразительной искренностью».
В период наших разговоров Ренуар мог с определенной уверенностью излагать свои основные принципы. Чтобы выявить извечную ложь, которая скрывает от нас суть вещей, он опирался на длинную жизнь, наполненную множеством разнообразных исканий. Он, впрочем, предупреждал меня, что его правда была далека от того, чтобы быть абсолютной правдой. «Я всю жизнь попадаю пальцем в небо. Преимущество старости заключается в том, что быстрее видишь собственные промахи». Он также говорил мне: «Не существует ни одного человека, ни одного пейзажа, ни одного мотива, которые были бы начисто лишены всякого, хотя бы крохотного интереса... иногда глубоко скрытого. Когда живописец открывает такое сокровище, другие сразу провозглашают красоту мотива. Папаша Коро открыл нам красоту берегов Лоэна, реки, которая похожа на все остальные; я уверен, что и японские пейзажи не лучше других. Только одно: японские художники сумели найти спрятанный клад». Это рассуждение заставляет меня вспомнить об американском Западе, который многие находят «открыточным», посмеиваясь над наивными восторгами рядовых туристов перед шгантскими секвоями и Большим Каньоном. Я нахожу американский Запад чрезвычайно красивым. Ему не хватает художников масштаба итальянского кваттроченто или французского импрессионизма, чтобы раскрыть за цветной открыткой элементы вечности.
Можно ли вообразить нечто более унылое, чем предместья современного
122
Парижа? Между тем со времен Утрилло мы знаем, что и эти невзрачные улочки обладают безграничной поэзией. Правда, современная структура американского общества не оставляет места для размышлений, и это может замедлить появление достаточно свободной группы молодежи, которая посвятит себя не научному изучению природы.
Отец встретился с моей матерью в период кризиса: «Я перестал понимать, где я; я тонул!» После десяти лет борьбы и противоречивых исканий он все больше сомневался в импрессионизме. Алин Шариго смотрела на вещи проще. Со своим крестьянским здравым смыслом она знала, что Ренуар создан для живописи, как лоза для того, чтобы давать вино. Поэтому нужно было, чтобы он писал, неважно — хорошо или плохо, с успехом или без него. Главное, ему нельзя было останавливаться. Что бывает безнадежнее запущенной лозы и каких трудов стоит ее поправить! Почему бы им не поселиться в Эссуа, в ее деревне? Жизнь там ничего не стоила. Ренуар занимался бы своими исканиями и его не тревожили бы виноделы: у них были свои заботы, далекие от судеб искусства. Против этого плана восстали двое: мадам Шариго, навсегда запретившая своей дочери связываться с этим «босяком-сердцеедом», и сам Ренуар, еще нуждавшийся в атмосфере борьбы. «Надо быть здорово крепким, чтобы изолироваться!» Алин Шариго пришла в отчаяние, вернулась к своей хозяйке и, насколько могла, стала избегать Ренуара. Отец отправился в Алжир и обнаружил там новый удивительный мир. Лето он провел у Бераров в Варжемоне. Но ни великолепие Востока, ни яблони Нормандии не вытеснили
из его памяти моей матери, и в сентяоре он снова с ней встретился.
Когда я расспрашивал мать об этом периоде жизни, она давала мне более чем неопределенные ответы. Не то, чтобы она хотела от меня что-то скрыть. Но, как все сильные люди, она жила настоящим. Выбор сорта цветочных семян в Коллегах интересовал ее больше, чем воспоминания. После смерти жены одиночество побудило отца к известной откровенности. Именно по его высказываниям я могу восстановить то, что произошло. Алин Шариго признавала брак только в том случае, если супруги имели детей и можно было целиком заниматься ими. Это означало крики, заботы, сохнущие пеленки, бессонные ночи, что никак не вязалось с требованиями мсье, который занимался живописью с рвением анахорета, отсчитывающего поклоны на своем камне. Они решили остаться «добрыми друзьями». Чтобы заставить себя забыть Ренуара, она уговаривала его отправиться вновь путешествовать. Он в свою очередь ощущал настоятельную потребность видеть картины великих мастеров прошлого в их собственных странах — Веласкеса в Мадриде, а Тициана в Венеции. Ренуар считал, что картины «нельзя перетаскивать с места на место» и что их надо видеть под небом, ще жили их создатели. С 1881 года наступил период увлекательных путешествий Ренуара, которые привели его к великим решениям как в частной жизни, так и в профессии живописца.
Ill
Ренуар ездил обычно третьим классом по необходимости. Но будь у него средства, он не стал бы тратиться на первый класс. Комфорт для ягодиц не стоит разницы в цене. В конце жизни состояние здоровья заставляло его пользоваться вагонами-люкс. Он тяготился этим. Вернее, тяготился публикой, которая занимала спальные места. «Едва расположившись, они открывают финансовую газету. А чего стоят их косые взгляды. Они хотят определить соседа, знать, к какой категории его отнести! Причем самые напыщенные как раз те, которые ездят даром». Он внутренне смеялся над усилиями некоторых пассажиров казаться значительнее, чем они есть, над их степенным и еле пса скучающим видом, желанием выглядеть этакими обремененными заботами миллионерами, связанными с управлением слишком большим состоянием, либо, если играли под дипломата, — причастными к грозным тайнам. «С красками в ящике и большим зонтом я чувствовал себя в первом классе самозванцем, этаким угольщиком, который по ошибке затесался в ряд с манекенщицами, демонстрирующими модные платья». Второй класс казался Ренуару еще хуже, поскольку на поведении его пассажиров сказывалась невозможность оплатить первый класс. «И как же они чванились!» Если в вагоне случайно оказывался склонный к искусству путешественник, он, заметав снасть моего отца, тотчас заводил разговор о живописи, и тут начиналось самое смешное. Мой отец, всегда такой приветливый и разговорчивый, умел притвориться медведем. В раздраженном состоянии он становился язвительным. Как-то сосед по купе страшно надоедал ему своими рассуждениями по поводу Мейссонье. Моя мать в то время ожидала Пьера, и из-за этого они заняли места в первом классе. Любитель батальной живописи продолжал наседать, перечисляя цены, которые платали американцы за Мейссонье. Выведенный из терпения Ренуар сказал ему, что ничего не смыслит в большой живописи, так как сам специализируется в порнографическом жанре.
Ренуар почта всегда путешествовал, не торопясь, с частыми остановками. Он не понимал спешки современников. «С тех пор как научились экономить время, процесс творчества, как мне кажется, замедлился. Мне рассказывали о писателе, который с помощью пишущей машинки разродился за три года книжкой.
Мольер или Шекспир, вооруженные гусиным пером, выдавали пьесу за неделю, но это был шедевр».
Местные поезда имели для Ренуара еще и то преимущество, что позволяли глубже знакомиться с подлинной жизнью. «Крестьянка, которая едет продавать свои сыры в соседний городок, остается и в вагоне сама собой. Но, садясь в экспресс для дальнего путешествия, она утрачивает свое лицо и превращается в безликое животное, именуемое пассажиром». Он редко упоминал о «поросли» модных мест, именуемых туристами. Их тогда встречалось, по счастью, мало и были они большей частью англичанами, то есть людьми довольно сдержанными и скромными.
Обычно Ренуар отправлялся путешествовать с кем-нибудь из друзей. Я знаю, что Лот сопровождал его в одну из поездок по Италии. Они остановились в Дижоне, провели там несколько дней, бродили по старинным улицам. «В Бургундии я особенно люблю крыши. В них есть что-то китайское, — слегка загнутые кверху края». Он любил Карла Смелого. «Ангелы его церквей несколько жеманны, но с таким жеманством я в ладу».
Иногда Ренуар внезапно обрывал рассказ и замолкал на некоторое время. Сумерки постепенно обволакивали ателье на бульваре Рошешуар, благоприятствуя путешествию в прошлое. Я пользовался паузой, чтобы помочь ему подняться и постоять, пока Большая Луиза надувала резиновый круг. Затем с великими предосторожностями, помогая найти удобное положение, мы усаживали его вновь. «Каучук, что за мерзкая штука!., дай мне сигарету». После нескольких затяжек сигарета тухла. Ренуар не был настоящим курильщиком. Он не затягивался и не любил дорогих сигарет, которые горят сами по себе. «Такую по рассеянности уронишь, и, пожалуй, бухарский ковер испорчен». Я полагаю, что если бы этот воображаемый ковер был сделан из дешевого трипа, такой случай меньше бы опечалил Ренуара, несмотря на его уважение даже к уродливым вещам, так же как и к людям или животным, пусть неказистым.
Однажды он задумчиво разглядывал коробку бисквитов с изображением фабрики, где их изготовляли. «Буржуа, несомненно, в ответе за уродство современных городов. Их погоня за прибылью портит все. Лес труб и трущобы вокруг — по их милости. Но я думаю, что все-таки не класс в целом, а сам человек переживает мерзкий период. В конце концов масса буржуа — выскочки. Если бы они не были хитрее других, они остались бы бедняками.
193
Только деньги побуждают строить Оперу и покупать Жан-Поля Лорана . Он передал мне беседу, которая состоялась за завтраком с Клемансо, Жеффруа и несколькими «литературщинами». Все обрушились на буржуа. Отец сказал: «Мы не аристократа, раз не носим наследственного титула. Мы не рабочие, потому что не занимаемся физическим трудом. Если мы не буржуа, то кто же мы?» Жеффруа ответил: «Мы интеллектуалы!» Ренуар был шокирован. Это выражение, которое цинично провозглашало превосходство «homo sapiens» над «homo faber», звучало непереносимо для его слуха.
«Я предпочитаю быть буржуа», — сказал он к удивлению собеседников. — Впрочем, — добавил он, — я тружусь руками. Поэтому я рабочий. Рабочий живописи».
Сигарета напоминала ему шутку, которая приводила его в восхищение и отлично вписывалась в рамки его рассказов о путешествиях. «Я был в Испании, радостный и приподнятый от знакомства с Веласкесом. Как-то зашел в лавочку купить сигарет. Великолепный гидальго тщательно выбирал себе сигару. Не понимая по-испански, я смог уловить только два слова из разговора. Эта два слова, которые он все повторял, были «Colorado» и «claro».


Они послужили для меня откровением. Красочный и ясный найден секрет Веласкеса!»
Я старался перевести разговор в область искусства. Лишь много лет спустя мне пришлось посетить Италию, однако я немного знал ее по репродукциям. Отец оставался глух к моим намекам: «Живопись не рассказывают, на нее смотрят. Поможет ли тебе, если я скажу, что куртизанки Тициана вызывают желание их ласкать. Когда-нибудь ты сам поедешь смотреть Тициана, и если он не произведет на тебя впечатления, значит, ты ничего не понимаешь в живописи. Мне этого не изменить!» Он также говорил, противореча только что сказанному: «Живопись не смотрят. С ней живут. У тебя есть небольшая картина. Ты лишь изредка на нее смотришь и никогда не анализируешь. И она становится частью твоей жизни. Она действует как талисман. Музей — это только на худой конец. Возможно ли прийти в волнение перед картиной, когда вокруг тебя двадцать посетителей шепчут ерунду? Только если пойти очень рано утром — тоща есть шанс посмотреть как следует».
Ренуар редко бывал расположен высказывать суждения. Когда это случалось, они бывали выражены предельно ясно: «Леонардо да Винчи мне надоедает. Он мог бы ограничиться своими летательными машинами. Его апостолы и Христос сентиментальны. Я убежден, что эти славные еврейские рыбаки были готовы положить голову за свою веру, но вряд ли у них в глазах было это выражение вареного судака!» Зато Францу Журдену124, строителю «La Samaritaine», который спросил его, кого он предпочитает — Рембрандта
или Рубенса, он ответил: «Я не раздаю премий».
О путешествиях Ренуара по Италии написано много книг. Некоторые обильно документированы. Из наших бесед я вынес впечатление, что его первоначальный энтузиазм в отношении итальянского Возрождения понемногу шел на убыль, тогда как его восхищение современным итальянским народом росло по мере того, как он ближе с ним знакомился. «Благородство в нищете, люди, которые умели пахать поле с жестами императора!» Благодаря им он глубже проникал в искусство, которое выражало их полнее всего, — в искусство примитива, будь то «фреска неизвестного мастера, провозвестника Чимабуэ или Джотто, в деревенской церкви, колоннада XII века, скромная крыша монастыря, укрывавшего безвестного ученика св. Франциска. Для меня Италия это Фиоретти125, а не театральные преувеличения! И не тупые римские императоры!»
Он особенно полюбил южан. «Может быть, потому, что, добравшись до Неаполя, я стал немного понимать язык». В этом городе произошло художественное открытие, которое «оправдало все путешествие». То была помпеянская живопись, выставленная в музее Неаполя. «Меня успело утомить мастерство микеланджелов и бернинцев; слишком много одежд, слишком много складок, слишком много мускулов! Я люблю живопись, когда она выглядит вечной... но не твердит об этом; вечность обыденности, подмеченная из-за угла соседнего дома; служанка, прекратившая на мгновение скрести кастрюли и тут же превратившаяся в Юнону своего Олимпа!» В персонажах чудом сохранившихся фресок Помпеи он узнавал рыбаков и торговцев рыбой Сорренто. «У итальянцев нет никакой заслуги в том, что они создали великую живопись. Им было достаточно посмотреть вокруг. Итальянские улицы кишат языческими божествами и библейскими персонажами. Любая женщина, которая кормит ребенка грудью, — мадонна Рафаэля!» Он часто возвращался к этому впечатлению, умиляясь округлости смуглой груди и теребящей ее пухленькой ручке. Живопись Помпеи поражала его и по другим причинам. «Они не затрудняли себя теориями. Никаких поисков объемов, а объемы тут! И как они умели добиваться богатства малыми средствами!» Простота палитры этих художников его восхищала. Глины, растительные краски, довольно тусклые, когда они употреблены по отдельности, и яркие в силу контраста. «И как чувствуешь, что тут никто не собирался создать шедевр. Попросту коммерсант или куртизанка хотели расписать свой дом; художник честно старался запечатлеть на пустой стене нечто веселое — и все тут! Никаких гениев! Никаких душевных состояний!»
Мы знаем, что по мере того как Ренуар становился старше и его познания расширялись, он упрощал свою палитру. Это стремление зародилось, вероятно, в Неаполе, перед живописью Помпеи.
«Неудобство Италии в том, — сказал он мне однажды, — что там слишком красиво. Зачем писать, когда доставляет столько удовольствия смотреть?» Потом он задумывался: «Жаль, что я стар и болен. Теперь бы я мог писать и в Италии, и в Греции, и в Алжире. Я узнал достаточно для этого. Чтобы противостоять тому, что слишком красиво, не дать себя слопать, надо знать свое ремесло». Я следил за его мыслью на исхудавшем лице, странно склоненном набок, отчего на бороде образовалась складка. По глазам было видно, как его забавляет возводить и разрушать собственные построения: «Впрочем, вполне достаточно яблока на краю стола. Сезанн создал шедевры с яблоком и моделями, от которых я бы отвернулся!» Игра ума продолжалась. «Все-таки в Италии писали лучше, чем где-либо, а теперь в Париже пишут лучше, чем в других местах. Это, может быть, носится в воздухе!» Он тут же отметал эту мысль жестом своей исковерканной руки. «Нет! Живопись делают ценители. Французская живопись создана мсье Шоке. Итальянская живопись — дело каких-нибудь Борджиа, Медичи и других тиранов, которых бог наделил чувством цвета!»
В Неаполе Ренуар жил в маленькой гостинице, посещаемой главным образом духовенством. «За столом, вокруг блюд спагетти в томате, один я не был одет в черное». Отец вступал в длинные теологические диспуты со своим соседом, худым кюре с огромным носом.
Собеседник Ренуара был родом из Калабрии, и его рассказы внушили отцу желание посетить эти места. Он отправился, заручившись рекомендательным письмом епископа, которое раздобыл его друг. В те времена железные и грунтовые дороги были редки в Калабрии. Часть путешествия отец проделал на рыбачьей лодке, от пристани к пристани. Письмо епископа отворяло перед ним двери домов священников. Нередко кюре, имевший единственное лоя;е, уступал его отцу, а сам спал на соломе рядом с ослом. Бедность населения бросалась в глаза. Однако все наперебой зазывали к себе путника. Еда была более чем скромной. В некоторых деревнях крестьяне питались исключительно бобами, не знали даже спагетти, которые иностранцы считают распространенным повсеместно в Южной Италии. Ренуару приходилось не раз останавливаться перед горными потоками, разлившимися от дождей, через которые было трудно переправиться из-за отсутствия мостов. Однажды крестьянка, увидевшая его затруднение, позвала других женщин, работавших поблизости в поле. Их набежало более двадцати, и все они, смеясь, объясняли ему что-то своей калабрийской скороговоркой, из которой он не понимал ни слова. Затем они вошли в воду, схватили отца и его пожитки и, перебрасывая его друг другу, на манер мяча в регби, таким образом переправили на другой берег. Отец старался как мог отплатить за радушие. Денег у него было немного, но для этих крестьян, живущих главным образом обменом, и мелкая монета была редкостью. Им было приятнее всего, когда он писал портреты их «бамбино». В одной горной деревушке Ренуар подновил пострадавшие от сырости фрески. «Я мало смыслил во фресковой живописи. У деревенского каменщика нашлось несколько красок в порошке. Уж не знаю — что из этого сохранилось!» Я поинтересовался, не довелось ли ему встретиться со знаменитыми калабрийскими разбойниками. «Их я пропустил», — ответил он мне. Он отказывался верить, будто эти отверженные жестоки. «Все встреченные мною калабрийцы были великодушны, безропотно сносили свою
нищету. Невольно задумываешься — стоит ли вообще зарабатывать деньги?»
«В Алжире я открыл белый цвет». Отец превосходно объяснил мне то опьянение для глаз, которое я впоследствии испытал в Северной Африке. «Все белое: бурнусы, стены, минареты, дорога. И тут же — зелень апельсиновых деревьев и серый цвет смоковниц». Он не уставал восхищаться поступью и одеждой женщин, «достаточно хитрых, чтобы знать цену тайны. При закрытом лице чуть видный глаз кажется восхитительным». Постепенно я стал понимать, что Ренуар неустанно стремился к некоему миру избранных, и что этих избранных, эту аристократию он все меньше и меньше находил среди своих сограждан на Западе. «Как идет арабская женщина с кувшином на голове! Ведь это Руфь, направляющаяся к фонтану». Он мало писал в Алжире, целиком занятый созерцанием мира, который так называемые представители цивилизации силились разрушить. «Если бы все ограничивалось заводами, трамваями и конторами, было бы еще полбеды. В горах остаются пастухи, сохранившие манеры принцев «Тысячи и одной ночи». Хуже всего то, что их обучают арабскому искусству, присылают специалистов по коврам, теоретиков керамики!» Ренуар мечтал о мире, в котором животные и растения не искажались бы ради нужд человека, а человек не ронял бы свое достоинство из-за унизительных занятий или привычек. «Быть нищим не позорно; а вот покупать и продавать акции Суэцкого канала —унизительно!» Он считал верхом низости европейскую манеру одеваться. Особенно издевался над крахмальными воротничками. Дикая идея прятать шею в жесткий цилиндр служила для него символом чванства «благовоспитанных» людей. Ренуар задавал себе вопрос, не проистекает ли благородство арабов из их равнодушия к завтрашнему дню? Или его основой служит ощущение равенства, свойственное мусульманам, равенства, трудно объяснимого, поскольку оно не основано на равновесии состояний и положений. Оно происходит, вероятно, от удовлетворенности, которую порождает принадлежность к привилегированной религии. Ренуару пришлось несколько раз быть свидетелем беседы между благополучным мусульманином и оборванцем. «Гарун-аль-Рашид, разговаривающий с нищим; он знает, что в глазах Аллаха цена им одинаковая!» Позднее мне пришлось убедиться в верности этих впечатлений. Мои разговоры с отцом наводили на мысль, что западные ярлыки не обязательно присваиваются доброкачественному товару. Наше равенство прячет вопиющее неравенства, тогда как неравенство у арабов зачастую прикрывает подлинное чувство братства.
Я не знаю, ще находился Ренуар, когда мысль об Алин Шариго вновь стала смущать его покой. Каждое утро он убеждался в том, что мир без нее не заполнен. И, написав ей, он вернулся домой. Она встретила его на вокзале. Больше они никогда не разлучались.
Мать многое дала отцу: душевный мир, детей, которых он мог рисовать, и отличный предлог, чтобы по вечерам сидеть дома. «Она давала мне возможность размышлять. Она умела поддерживать вокруг меня деятельность, которая соответствовала моим заботам». Эти заботы были велики. Во весь рост встал вопрос об импрессионизме. Ренуар непрерывно экспериментировал: то он аккуратно обводил контуры тонким карандашом, выявляя формы «как господин Энгр»126, потом, применяя нож, принимался густо накладывать краску, затем внезапно, иногда в тот же день, писал нежной, едва покрывающей холст размывкой, на манер акварели!
Вначале молодожены поселились в мастерской на улице Сен-Жорж. Мадам Шариго взяла на себя ведение хозяйства. Мать на это согласилась, боясь, что не справится одна. Профессия портнихи не оставила ей времени на то, чтобы выучиться стряпать. Бабушка, напротив, была искусна в приготовлении всяких «заедочек». Вначале все шло хорошо. Ренуар угощался суфле, телятиной под белым соусом, особыми кремами своей тещи. Он предпочел бы более «крестьянскую» еду, но не был нечувствителен и к тонким блюдам искусной кулинарки. К сожалению, проявляя свои таланты в этой области, мадам Шариго не упускала случая демонстрировать и свой несносный характер. «Вы не берете еще телятины? Вам, быть может, захотелось гусиного паштета?» Намеки на денежные затруднения зятя сыпались дождем. «Нет гроша за душой, а хотят паштета!» Бывало, отец, занятый своей работой, вставал из-за стола, чтобы пойти отметить что-нибудь углем: «И это называется хорошим воспитанием?!» Мать ограничивалась грозным взглядом, которым показывала на дверь кухни. Почтенная матрона забирала тарелку и отправлялась доедать в одиночестве у плиты. Ренуар ничего об этом не знал, а Алин Шариго отделывалась покупкой глазированных каштанов, которые бабушка обожала. Бабка, впрочем, сама мне об этом рассказывала, добавляя: «Будь я недобросовестной, у меня бы каждый день были каштаны».
Отец хотел, чтобы жена разделила его восхищение Италией. Он повез ее в Сицилию.
Незадолго до рождения моего младшего брата Пьера мать посоветовала отцу снять квартиру отдельно от мастерской. «Это позволит новорожденному кричать, сколько душе угодно». Подыскали квартиру из четырех больших комнат с просторной кухней на улице Удои, мастерскую на улице Элизе-де- бо-зар и неподалеку оттуда, на Монмартре, маленькое помещение для бабушки. Ей помогла достать эту квартирку старшая дочь мадам Камиль, молочницы с улицы Сен-Жорж. Чтобы утешиться от неудачи с Ренуаром, она остановила свой выбор на торговце обувью с улицы Лепик и теперь восседала в нарядном магазине. Ее сестра вышла замуж за часовщика, мсье Магона, которого я отлично помню, жившего где-то возле Елисейского дворца. Я отчетливо вижу его, склоненного над верстаком, с лупой, вставленной в глазницу и превратившейся в неотъемлемый придаток лица. В течение многих лету всех нас были часы с подписью Магона.
Мать не хотела, чтобы мадам Шариго устроила себе развлечение из «тетешкания» внука и его изнежила. Ренуар жалел, что младенца нельзя поместить в загон, как стригунка, и дать ему расти на полной воле. Впрочем, он тут же признавал утопичную сторону проекта. «С ревматизмами, бронхитами, анемией и несварением, которые мы передаем детям по наследству, они на свободе умирали бы как мухи. Нам нужны шерстяные одеяла и кормление в определенные часы». Он вспоминал о воспалении легких в 1882 году, едва не унесшем его в могилу.
Спасли его доктор Гаше, коллекционер из Овер-сюр-Уаз и заботливый уход будущей жены, которой помогали молочница и две ее дочери.
Привожу несколько выдержек из найденных в бумагах отца заметок. Они твердо выражают его непоколебимую веру в необходимость «влюбленного наблюдения за природой». Возможно, что это его последняя дань импрессионизму. Это заметки для подготавливаемой тоща «Грамматики, предназначенной для молодых архитекторов». Мы знаем, что Ренуар почитал уродство построек конца XIX века и пошлый вид предметов обихода более значительной опасностью, чем война. «К ним привыкают и перестают видеть как они уродливы. Коща к ним совсем привыкнут, наступит конец цивилизации, создавшей Парфенон и Руанский собор. Люди будут кончать самоубийством от скуки или у бивать друг друга для развлечения!»
Источник:
ЖАН РЕНУАР. ОГЮСТ РЕНУАР. 2000
Еще по теме Читатель. Вы описываете нам вовсе не Ренуара, а ваше представление о нем. Автор. Разумеется, История — жанр преимущественно субъективный.:
- О ЗАДАЧАХ ИСТОРИИ РУССКОГО ЛИТЕРАТУРНОГО ЯЗЫКА ПРЕИМУЩЕСТВЕННО XVII—XIX ВВ.
- JHSS:ru IIRSSInu Уважаемые читатели! Уважаемые авторы! URSS
- О ЗАДАЧАХ ИСТОРИИ РУССКОГО ЛИТЕРАТУРНОГО ЯЗЫКА ПРЕИМУЩЕСТВЕННО XVII—XIX ВВ. (стр. 152—177)
- Глава 19. Интеграция субъективных и объективных представлений о времени
- \. Теперь нам предстоит рассмотреть, каким образом приходят к нам те блага, которые Бог-Отец даровал в своем Сыне
- Диалектика объективного и субъективного в истории
- ЖАН РЕНУАР. ОГЮСТ РЕНУАР, 2000
- ПЬЕР-ОГЮСТ РЕНУАР (1841 — 1919)
- Представления о социально-культурной истории в XX в.
- 6. Преимущественные права
- ГЛАВА 4 ВОПРОС О СТРУКТУРЕ СУБЪЕКТИВНОГО ГРАЖДАНСКОГО ПРАВА В СВЕТЕ ТЕОРИИ РЕГУЛЯТИВНЫХ И ОХРАНИТЕЛЬНЫХ СУБЪЕКТИВНЫХ ПРАВ
- Понятие «политика» и представления о ней в истории
- Может быть, Вы больше, чем Ваше тело?
- ЗАМЕТКИ ОГЮСТА РЕНУАРА
- 1. Юность и зрелость философа. Юм — автор „Трактата о человеческой природе" и „Истории Великобритании"
- Эволюция представлений об обществе в истории философской мысли
- §13.1. Развитие представлений о связи темперамента и характера в истории психологии
- ПИСЬМО ВТОРОЕ История представлений о бессмертии души у язычников
-
Педагогика -
Cоциология -
БЖД -
Биология -
Горно-геологическая отрасль -
Гуманитарные науки -
Искусство и искусствоведение -
История -
Культурология -
Медицина -
Наноматериалы и нанотехнологии -
Науки о Земле -
Политология -
Право -
Психология -
Публицистика -
Религиоведение -
Учебный процесс -
Физика -
Философия -
Эзотерика -
Экология -
Экономика -
Языки и языкознание -