<<
>>

ЗАМЕТКИ ОГЮСТА РЕНУАРА

Все, что я называю азами или первыми представлениями об искусстве, воплощается в одном слове: иррегулярность. Земля не круглая. Апельсин не круглый. Ни одна из его долек не имеет одинакового веса и формы.
Разрежьте эти дольки — в них будет разное количество косточек, и даже они будут непохожи. Лист дерева... возьмите сто тысяч листьев этого же вида, того же дерева, и ни один из них не будет схож с вашим. Перед вами колонна... выверьте все ее пропорции циркулем, и у нее будет отнят жизненный принцип, Объяснить иррегулярность в регулярности... ценность правильности глаза... несущественность правильности циркуля. Принято падать ниц перед (очевидной) красотой греческого искусства. Остальное ничего не стоит. Экие шутники! Ведь можно также сказать, что блондинка красивее брюнетки, и наоборот. Не реставрировать, а сделать заново испорченные части. Нельзя думать, что можно воссоздать другую эпоху. Художник, который затратит как можно меньше того, что называют воображением, окажется самым великим. Чтобы быть художником, надо научиться распознавать законы природы. Единственная награда, которую можно предложить художнику, это купить его произведения. Художник должен мало есть и отказаться жить как другие. На Делакру а никогда не было цены! Почему в так называемые варварские эпохи искусство понимали, а в наш век прогресса произошло обратное? Стало ли искусство ненужным?., не говорит ли это о близкой смерти?., народ не утрачивает только одну сторону или частицу своей ценности. Все кончается сразу. ...Если искусство не нужно, зачем создавать его подобие или шарж... я хочу только комфорта. Тогда я делаю себе простую деревянную мебель, дом без всяких украшений... только строго необходимое... Если бы я мог достичь такого результата, я проявил бы хороший вкус. Однако эта мечта о простоте почти неосуществима. Причиной этого декаданса служит то, что глаза утратили привычку видеть. Художники существуют. Их не умеют найти. Художник бессилен, если тот, кто заставляет его творить, слепой... Мне хочется открыть глаза ценителя. Не всякий может быть ценителем. Есть люди, которые, несмотря на все свои усилия, никогда не станут ценителями. Одному из моих друзей дали картину мастера и он, радуясь тому, что в его гостиной висит бесспорное произведение, всем его показывал. Однажды он прибежал ко мне... его радости не было предела. Он наивно поведал мне, что только что узнал, почему картина хороша; до этого он лишь следовал за толпой, которая восторгалась подписью. В тот день мой друг сделался ценителем. Невозможно делать в одну эпоху то, что делали в другую. Не те взгляды, идеи, орудия, потребности, манера художников... Только что разбогатевший господин желает иметь замок. Он справляется — какой стиль нынче в моде. Оказывается, Людовик XIII. Тогда — валяй Людовика XIII! Разумеется, он находит архитектора, готового построить поддельного Людовика XIII.
Кто виноват? Чтобы иметь красивый дворец, надо быть достойным его. Просвещать надо любителя. Ему-то и надо давать медали... а не художнику, который над ним смеется. Художники по фарфору работают только с образчиков, ни одному не придет в голову взглянуть на чижа, который висит в клетке над головой, чтобы увидеть, как сделаны его лапки. В красивых местах следовало бы открыть дешевые гостиницы для декораторов. Я говорю гостиницы. Если хотите, пусть это будут школы, но без преподавателей. Я не хочу, чтобы моего ученика чистили больше, чем мой сад. Надо, чтобы молодые люди научились видеть сами, не спрашивая совета. Посмотрите на манеру японцев рисовать птиц и рыб. Их система чрезвычайно проста. Они располагались где-нибудь в поле или в лесу и подолгу наблюдали за полетом птиц. Смотрели, пока не поняли их движений; то же самое и для рыб. Без опасения смотрите на великих мастеров прекрасных эпох. Они создали иррегулярность в регулярности... Святой Марк1 : симметричный в целом и ни одной схожей детали. Чтобы не стать ничтожеством, художник должен верить в себя и следовать своему подлинному учителю — природе. Чем большим количеством хороших инструментов вы вооружитесь, тем скучнее будет ваша скульптура... У японцев еще сохранилась та простота существования, которая оставляет время на то, чтобы выйти на прогулку, созерцать. Они еще с волнением смотрят на травинку, на летящую птицу, на чудесные движения рыб и возвращаются, полные прекрасных впечатлений, которые без труда переносят на украшаемый предмет. Чтобы составить себе представление об упадке, достаточно сесть в кафе на бульваре и понаблюдать за толпой. Нет ничего смешнее. Чего стоят судьи с бакенбардами! Можно ли глядеть на их лица и не лопнуть со смеха. Католики, которые погнались, как и все прочие, за мельхиором и статуями с улицы Бонапарт... утверждают, что нет спасения вне католической веры. Не верьте ни одному слову. Религия везде. Она в рассудке, в сердце и в любви, которые вы вкладываете в то, что делаете. Не вздумайте, чего доброго, разбогатеть! Когда у вас будет состояние, вам
станет смертельно скучно. Я, думается, ближе всего к богу, когда благоговею перед великолепием природы, когда принимаю предназначенную мне в жизни роль, когда без всякой корысти воздаю должное этому величию и, главное, не прошу ни о чем для себя, веря в то, что сотворивший все — ничего не забывает. Таким образом, я верю, не желая понимать. Я не хочу давать никакого имени, и особенно имени бога, статуям и картинам, потому что он существует надо всем, что нам известно. По моему скромному мнению, все, что делается в этом смысле, — подлог. ...В такой стране, как Франция, нищих и больных должны бы кормить, не заставляя их просить милостыню. Посмотрите работу других, но копируйте только на природе. Вам пришлось бы перенять темперамент, не соответствующий вашему, и то, что вы сделаете, не будет иметь характера. Величайшим врагом рабочего и художника-ремесленника является, бесспорно, машина. Современный архитектор обычно самый большой враг искусства. Мы наслаждаемся славой наших старых мастеров, огромным количеством произведений искусства, которые создала эта чудесная страна... но не надо уподобляться тем дворянам, которые живут именем предков и тратят последние гроши на то, чтобы гарсон в кафе называл их «господин барон». Это обходится им каждый раз в лишние двадцать франков! Если вы любите республику, почему же я не вижу столь прекрасных республик, как Минерва греков? Вы, значит, любите ее меньше, чем греки своих богов? Есть люди, которые полагают, что можно безнаказанно подделывать стиль средних веков, Возрождения... Уметь только копировать, таков лозунг. А когда это самообольщение пройдет, пойдите посмотреть на источник. Вы увидите, как до него далеко! Бог, король художников, был не слишком ловок. Я не только не хочу, чтобы одна капитель походила на другую, но хочу, чтобы и данная капитель не походила на себя, не составляла целого, как не составляют его руки, ноги и головы, созданные богом. Я не хочу, чтобы колонна была круглей дерева. Поэтому я вынужден сказать молодым людям: выбросьте циркули, с ними нет искусства. Посмотрите на великих мастеров прошлого. Они знали две закономерности: глаза и циркуля. И отбросили закономерность циркуля. Я предлагаю основать общество... оно будет называться Обществом Иррегулярных... иррегулярный должен знать, что круг никогда не должен быть круглым.
Положенные в основу этих заметок принципы отмечены печатью вечности и выражены с такой логической простотой, что доступны каждому. Дилемма заключается в приложении этих принципов. Позднее Ренуар мне говорил, что
как в политике, так и в искусстве ярые соперники нередко являются единомышленниками в вопросах теории. Война начинается тоща, когда переходят к практике. Здесь Ренуар превозносит пример мастеров, но не советует их копировать: следует копировать одну природу. Это — импрессионизм. Но вскоре Ренуар вернется к скромным убеждениям своей молодости, когда он считал, что для того, чтобы впитать искусство старых мастеров, нужно их копировать. Непосредственное восприятие или традиция — это вопрос метода, а не принципа, к которому восходит вопрос работы на природе, противопоставленный работе в мастерской. И наконец, мы приближаемся к главному вопросу, самому важному, — к вопросу о присутствии художника в произведении искусства. Я чувствую, что повторяюсь, но эти проблемы всегда мучили отца, как они мучают, мучили и всегда будут мучить большинство творцов. У Ренуара это мучение кончалось, едва он оказывался перед своим мольбертом.
Моне сравнивал его с робким дуэлянтом, у которого все страхи исчезают, едва он оказывается со шпагой в руке против своего противника. Что касается копирования старых мастеров, то у меня перед глазами маленький пейзаж Коро... Ренуара. Эта копия — восхитительное произведение, оно открывает безграничные горизонты в вопросе подражания мастерам. То, что мы угадываем в этом пейзаже сквозь серые деревья и легкий тон неба, представляет довольно точный портрет Коро, сделанный его смиренным почитателем. В этом бесхитростном упражнении отец подтверждает великую истину, которую его скромность отказывается признать в составленных им заметках: что произведение искусства есть непосредственное и часто бессознательное выражение личности художника. К концу жизни, когда мы с братом занимались под его руководством керамикой, он говорил нам о заблуждениях современного искусства, которое хочет копировать природу, не переварив ее. Он приводил в пример неуклюжесть вестибюлей парижского метро, которые украшены мотивами, навеянными впечатлениями от лиан и цветов, в противоположность персидским коврам, великолепным образцам стилизации, или дельфтским тарелкам, имитирующим китайские. Он нам напомнил, что Сезанн писал букеты с искусственных цветов. Ренуару приходилось допускать, что гений существует. «Существуют народы, группы, отдельные люди, в которых заронена искорка. Не все ли равно, под каким предлогом они ее нам передают». Он задумывался над блюдом из Урбино, которое висело на стене. «Загвоздка в том, что едва художник узнает, что он гений, он пропал! Спасение в том, чтобы работать, как рабочий, и не зазнаваться».
Я мог бы без конца приводить высказывания Ренуара, в которых он стремился подтвердить свое подчинение непосредственным впечатлениям, либо признание классических правил и работы в мастерской. Если этим заявлениям верить, Ренуара можно принять то за нераскаявшегося импрессиониста, твердо решившего следовать тем же путем, что и его друг Клод Моне, то за непримиримого классика, упрямого последователя Энгра.
Проект основания Общества Иррегулярных, к которому он возвращался несколько раз, ставит крупным планом вечные элементы кредо Ренуара. В деталях приложения он представляет первую тенденцию, то есть линию импрессионизма. После возвращения из Италии, женитьбы и начала семейной жизни в его высказываниях и картинах как будто преобладает вторая тенденция. Можно сказать наверняка, что в самые разные периоды жизни внешний мир, как и технические приемы, к которым его тянула ненасытная любознательность, всегда играли огромную роль в творческом методе.
Мир Ренуара — это единое целое. Красный цвет маков определяет позу молодой женщины с зонтиком. Синева неба гармонично сочетается с одеждой юного пастуха. Его картины являются демонстрацией равенства. Фон имеет такое же значение, что и аванплан. Вовсе не цветы, лица, горы размещены рядом друг с другом. Это совокупность элементов, которые составляют единое целое, — их спаивает любовь, и она сильнее, чем отличия. Когда говоришь о Ренуаре, неизбежно возвращаешься к этому. В его мире дух отделяется от материи, но не отрицая, а проникая в нее. Липовый цвет и упивающаяся им пчела находятся в том же потоке, что и кровь, которая бежит под кожей у сидящей на траве девушки. Как допустить, чтобы в мире, едином, как внутренность яйца, Ренуар мог отказаться от роли свидетеля и даже более, участника; чтобы он мог закрыть ставни, уставиться на голую стену и начать в одиночестве создавать картины, в которых каждый мазок кисти является именно утверждением этой зависимости? Правда заключена в том, что он обладал желудком страуса. Он переваривал все — натуру, погоду, атмосферное давление, свой насморк, судорогу 3 ноге, свои мышцы, свои внутренности и кости, свой аппетит, а позднее — свои боли. Даже его разум участвовал в этом пиршестве, хотя он ему не доверял и ставил на второе место после чувств. Память он считал свойством разрушительным.
Теории Ренуара, как и его постоянные технические опыты, служили ему трамплином. Хотел ли он посредством контрастов добиться определенного оттенка красного цвета? Или, внезапно объявив войну жженной кости, намечал тени кобальтом? Эта синяя тень определяла композицию картины, а иногда и мотив. Он выбирал уголок пейзажа, потому что видел там синюю тень; таким образом, та сюжетная сторона, которая исходит для нас от картины, не является послужившей ее созданию первопричиной — ею оказывается синий кобальт.
Чтобы пополнить наши представления о творческом методе Ренуара, приведу следующие слова: «Я не бог-отец. Он создал мир, я же довольствуюсь тем, что его копирую». Чтобы подчеркнуть, что речь шла не о копировании в
1 ТО
буквальном смысле слова, он нам рассказал анекдот про Апеллеса . На одном из конкурсов в Акрополе, художник, соперник афинского мастера, представил картину, которая должна была превзойти все остальные произведения. На картине был изображен виноград. Он был так совершенно сделан, что к картине подлетали птицы, пробуя клевать грозди. Апеллес, значительно подмигнув: «Увидите, мол, что будет дальше!» — представил свой шедевр.
«Он спрятан за этой занавеской». Члены жюри хотели ее отдернуть. Тщетно — она сама представляла живопись великого мастера.
Жаль, что я не могу воспроизвести смех Ренуара в заключение этого рассказа! Его меньше забавлял анекдот про сапожника, героем которого служил тот же Апеллес. Этот мастер, чтобы слышать отзывы посетителей, во время выставок прятался за картину. Среди зрителей был сапожник, который указал художнику, что тот неверно изобразил сандалию. Апеллес вышел из-за картины, поблагодарил сапожника и поправил ошибку. На следующий день тот же сапожник нашел слишком худым бедро. «Брат, сказал ему Апеллес, не поднимайся выше обуви!» Ренуар добавлял, что греки, возможно, знали только стенную живопись и раскраску статуй и что хорошую сторону таких рассказов составляет то, что все они начисто выдуманы «литературщиками». Он говорил также, что в день, когда художники сумеют передать иллюзию лесной сени, включая запах мха и журчание ручья, живопись перестанет существовать. Вместо того чтобы купить картину, ценитель отправится на прогулку в лес.
Настаивая на значении внешних обстоятельств для живописи Ренуара, я имею в виду и всех прочих больших художников, включая Пикассо, Брака и Клее. Это как будто противоречит тому, что я говорил о Тулуз-Лотреке. И все же это не так, и я продолжаю настаивать, что несчастный случай в юности играл лишь второстепенную роль, а может быть, вовсе не отразился на творческой индивидуальности этого художника.
Более важным, на мой взгляд, чем теории, в судьбе Ренуара был переход к семейной жизни. Этот непоседа, неспособный оставаться на месте, вскакивающий в поезд со смутной надеждой полюбоваться рассеянным светом на Гернсее или заблудиться в розовых отсветах Блиды, утратил, с тех пор как покинул улицу Гравийе, представление о домашнем очаге. Теперь он вдруг оказался в одной квартире с женой; ел в установленное время, ложился в тщательно постеленную кровать, не носил рваных носков. Ко всем этим преимуществам должен был скоро прибавиться ребенок. Появление моего брата Пьера было великим переворотом в жизни Ренуара. Теории «Новых Афин» меркли перед ямочкой в сгибе ножки новорожденного. Неистово рисуя своего сына, Ренуар, оставаясь верным себе, стремился передать бархатистость едва сформированной плоти и при этом заново создавал свой внутренний мир.
Немного подымив сигаретой, Ренуар искал положение поудобнее для своей больной поясницы, затем, кое-как устроившись, впадал в задумчивость, которую я не смел нарушить. Вдруг без перехода, он объявлял: «Дюран-Рюэль был миссионером. Наше великое счастье, что его религией была живопись». Опасаясь условной категоричности такого заявления, он тотчас поправлялся: «Ему тоже случалось колебаться. Всякий раз, когда я пробовал новое, он жалел о прежней, более надежной манере, уже одобренной ценителями. Поставь себя на его место. В 85-м году он едва не вылетел в трубу — а вместе с ним и мы». Ренуар считал единственным недостатком Дюран-Рюэля его желание быть монополистом. «Ему хотелось прибрать к рукам всю современную живопись. Таковы все кроткие люди». О Поле Дюран-Рюэле он говорил еще так: «Этот степенный буржуа, примерный супруг и семьянин, ревностный монархист, набожный католик, был игроком. Только играл он с хорошей целью. Его имя не забудут! Жаль, что нет таких политиков, как он. Из него вышел бы превосходный президент республики. А почему бы и не король Франции? Хотя, при его строгости нравов, двор был бы прескучным». Он сравнивал его с Клемансо, которого считал «выдающимся человеком, но не перешагнувшим рамки политики. Клемансо верил в слова».
Эпохи расцвета искусства порождают не только великих художников, но и великих ценителей, а с тех пор как коммерсанты перехитрили правящие классы — и великих торговцев. Конец XIX века во Франции, который можно сравнить с итальянским Возрождением, частично обязан своей поразительной продукцией соседству Сезанна с Шоке, Ренуара с Кайботтом, невероятному провидению Дюран-Рюэля, а также Воллара и семьи Бернхайм. Следует еще напомнить об удивительной подвижности Дюран-Рюэля, уступавшей только ренуаровской. Из-за пустяка он мчался в Лондон, Брюссель, в Германию — всюду, ще надеялся пробудить интерес к живописи, которую любил и успеху которой посвятил жизнь и состояние.
Отец часто рассказывал мне о путешествии Дюран-Рюэля в Соединенные Штаты. Выставка их произведений в Нью-Йорке составила важную веху в жизни импрессионистов. «Мы, может быть, обязаны американцам тем, что не умерли с голоду». В 1885 году (мой отец называл 1886-й) состоялись две выставки — одна в галерее Жоржа Пти, в Париже, другая в Нью-Йорке. На обеих экспонировались картины одних и тех же художников. Тут были Мане,
130
Моне, Ренуар, Писсарро, Сислей, Мэри Кэссет , Берта Моризо, Сера. Лионелло Вентури указывает, что в Нью-Йорке выставка состоялась в залах American Art Association. Ренуар, наоборот, был уверен, что она проходила на Medison Square Garden, в старом здании, которое действительно находилось на этом сквере. Американская выставка его восхищала. «Люди приходили смотреть на мои картины в промежутке между двумя состязаниями бокса». Еще он говорил: «Мы, французы, либо избранники, либо инертная масса, которая шарахается от малейшего новшества. Американская публика, вероятно, не смышленнее французской, но она не считает нужным насмехаться, если не понимает». Он считал, что идея выставки принадлежала Мэри Кэссет. Он ее любил, но вообще к женщинам, занимающимся живописью, относился настороженно, «...кроме Берты Моризо, самой женственной из всех женщин, способной внушить ревность даже «Мадонне с кроликом»131. Они как-то писали вместе с Мэри Кэссет в Бретани. «Она носила мольберт по-мужски».
Вечером в гостинице они с Мэри Кэссет толковали за кружкой сидра о смесях красок. Вдруг она ему сказала: «Одно обстоятельство против вас: ваша техника слишком проста. Публика этого не любит». Это замечание ему польстило. Я себе представляю, как он посапывал, тер нос, нервно теребил край пиджака, одновременно лукаво улыбаясь своей собеседнице. «Ничего, — весело ответил он, — сложные теории всегда можно будет придумать позже!»
Выставка в Париже у Жоржа Пти обернулась новым провалом. Утихшая было злоба вспыхнула с новой силой. Ренуар объяснял такой прием возрождением реваншистского движения. Буланжизм был в самом разгаре. Певица Амиати, звезда «Ла Скала» и «Эльдорадо», вызывала овации, исполняя «Буланже, эльзасский учитель», завернувшись в трехцветный пеплум. Муне- Сюлли декламировал перед наэлектризованной публикой «Сон генерала».



Паулюс, кафешантанный певец, познал славу, далеко превосходящую успехи любого современного Шевалье или Синатра. Чтобы прикоснуться к отвороту его сюртука, девицы, сломя голову, рискуя быть сбитыми с ног, бросались к лошади его фиакра. Когда его узнавали, на улице устраивались манифестации. Эти рассказы пугали Ренуара. Он испытывал отвращение к проявлению чувств на площадях. «Бедняга Паулюс. Душат его в объятиях, несомненно, лжепатриотъг и ловкачи». Исступление достигло вершины, когда певец исполнил «Весело и радостно идем мы на парад» из песни «Возвращаясь с парада». «Альказар», где он выступал, превратился в подобие храма буланжизма. Этот культ не ограничивался песнями. Портрет генерала воспроизводился всюду. Его штамповали на платках, резали на набалдашниках тростей, лепили из мыла, выпекали на пряниках, отливали на карамелях, рисовали на тарелках и вазах. Были бутылки, изображавшие его во весь рост, либо по грудь; треуголка служила пробкой. Его бородка завладела вывесками, газетами, трубками, кошельками, пресс-папье. При малейшем намеке на немецкое произношение мужественные граждане, размахивая тростями, бросались на заподозренного чужестранца. Отец резюмировал свои рассказы о настроениях эпохи, напевая уличную песенку того времени, начало которой я запомнил:
Видал ли ты Бисмарка У Шатильонских ворот?
Взял он в руки палку,
Жену свою бьет!
По необъяснимой последовательности идей, все, что не являлось явным продолжением французской патриотической традиции, считалось сомнительным. В силу этого импрессионисты, писали иначе, чем художники Салона. Они демонстративно воспроизводили цветы, реки и отдыхающих девушек, вместо того чтобы показывать атаку кирасир, с перекошенным лицом размахивающих знаменами, или дам в греческих туниках, и были, несомненно, иностранными агентами... даже, возможно, переодетыми пруссаками. Антисемитизм еще не проник в массы, иначе бы присутствие в группе Писсарро, посещение Ренуаром Кахен д'Анвер, портреты которых он писал, его дружба с Катюль Мендесом подлили бы масла в огонь. «Любопытнее всего, что героическая живопись Салона не имеет ничего общего с французской традицией. Есть ли какая-либо связь между Мейссонье и Клуэ , Кормоном134 и Ватто?»
Возможно, что у друзей Ренуара были свои собственные политические взгляды, но живопись их слишком поглощала, чтобы они придавали им значение. Мане был совершенным типом крупного либерального буржуа. Писсарро стоял за Коммуну. Если бы Дега был менее занят, он стал бы монархистом. Ренуар слишком любил людей, чтобы не одобрять их всех без разбора. Он любил Коммуну из-за Курбе и церковь из-за Юлия II и Рафаэля.
Поскольку речь идет о политике, чтобы больше не возвращаться к этому второстепенному в глазах Ренуара вопросу, я перескочу к делу Дрейфуса. Как известно, несправедливое осуждение за шпионаж капитана артиллерии иудейского вероисповедания поделило — не в первый раз — Францию на два лагеря. «Те же вечные лагери, — говорил Ренуар, — под разными именами в разные века. Протестанты против католиков, республиканцы против монархистов, коммунары против версальцев. Ныне пробуждается старая распря. Появились дрейфусары и антидрейфусары. Мне бы хотелось быть просто французом. Поэтому я за Ватто, против мсье Бугро!» Ныне этот раздор достиг мировых масштабов и находится в стадии разрешения. Ренуар знал, что вопрос очень серьезен, но был уверен, что как только он будет поставлен, ответ найдется. Он опасался, как бы этот ответ не вылился в мелкобуржуазное антисемитское движение. Ему мерещилась целая армия лавочников в капюшонах, которая поступает с евреями так, как куклуксклановцы с неграми. Ренуар считал, что надо спокойно выждать, пока все минует. «Этот болван Дерулед135 натворил много зла!» Писсарро стоял за активные действия, Дега тоже, но в совершенно ином смысле. Ренуар восхищался обоими. Он относился с уважением к Дега, питал очень дружественные чувства к Писсарро. Ренуару удалось не поссориться ни с одним из них, хотя отношения с Дега «повисли на волоске!» «Как вы можете продолжать знакомство с этим евреем?» —удивлялся Дега.
Он как-то зашел в мастерскую Ренуара и похвалил небольшой пейзаж, изображавший водовзводное сооружение в Марли136. Растроганный отец предложил гостю взять его на память. В обмен Дега преподнес Ренуару пастель с изображением лошадей. Примерно в то же время Писсарро попросил отца участвовать в выставке совместно с ним, Гийоменом и Гогеном. «Вы этого не сделаете?» — спросил искренне обеспокоенный Дега. — «Чтобы я выставлялся с Писсарро, Гийоменом и Гогеном, этой шайкой евреев и социалистов, да вы с ума сошли! Я слишком боюсь себя скомпрометировать!» — ответил Ренуар, который был склонен позлить Дега. Тот принял шутку очень плохо. На следующее утро рассыльный принес Ренуару его маленький пейзаж. Он щедро дал ему на чай и отослал к Дега вместе с «лошадьми». В конечном счете, Ренуар не принял участия в выставке. Основная причина заключалась в том, что «я не переносил живописи Гогена. У его бретонок малокровный вид».
Продолжаю о политике. Ренуар упрекал людей Запада в лицемерии. Честнее признать кастовую систему, которой индусы обходятся вот уже четыре тысячи лет. Там каждый в состоянии удовлетворить свое мелкое тщеславие, зная, что есть низшая каста, тоща как слабых защищают строгие законы. Это, по существу, наследственный синдикализм, которому можно найти оправдание. Но если говоришь, что ты христианин и демократ, а все люди родились равными, нельзя загонять негра кочегаром в трюм, а самому сидеть развалившись в мягком кресле каюты люкс.
Во время войны 1914 года Ренуар предлагал простейшие рецепты, чтобы с ней покончить: «Уничтожить огнестрельное оружие и заменить его кулечками с перцем. Пусть противники засыпают им глаза друг другу, это больно, но обойдется налогоплательщикам много дешевле тяжелой артиллерии. Сражение быстро кончается — противникам надо протереть глаза». Самолеты он советовал заменить воздушными шарами из огнестойких материалов, безопасными для аэронавтов.
Трудно было различить, когда Ренуар шутит или говорит серьезно. Вероятно, в словах его было понемногу того и другого. В своих высказываниях Ренуар бывал не более последователен, чем в живописи.
Незадолго до смерти он сказал мне следующее: «То, что вам от меня достанется, вы можете принять, не задумываясь. Я никогда не заработал ни одного гроша за чей-нибудь счет. У меня нет акций заводов. Никогда, даже косвенно, я не посылал шахтера на гибель от взрыва гремучего газа на глубине ста метров под землей».
Биржа казалась ему чудовищным явлением. В средние века церковь отлучала тех, кто ссужал деньги за проценты, и тех, кто брал взаймы. «Банкиры шли в ад; нынче они отправляются в рай с крылышками и нимбом». Ренуар полагал, что, распахнув двери идее доходности, церковь толкнула мир на путь пошлости. «Это переход от романского искусства к готике, затем к пламенеющему стилю, пусть восхитительному, но — согласись — чуть отдающему публичной девкой!»
Возвращаюсь к финансовому положению группы молодых художников. Неудача выставки у Жоржа Пти была тяжелым ударом для Ренуара и его друзей. Переварить ее оказалось нелегко. Они были уже немолоды. Удары легко забываются, когда начинаешь. Но если после двадцатилетних усилий и лишений человек замечает, что не сумел убедить публику, в которую верил, как в высшего судью, он вправе себя спросить, не лучше ли отказаться? «Но что бы я стал делать? Умел я только одно — писать». Этот упадок духа не отвратил Ренуара от мольберта. «Я не провел дня без того, чтобы не писать или по крайней мере, не рисовать. Нельзя давать руке отвыкнуть от ремесла». Ренуару были чужды романтические приступы отчаяния, уходы от мира, неспособного понять «великое искусство». «Я продолжал потихонечку- помаленечку идти своей дорогой. Впрочем, в жизни и не остается делать ничего другого. Меня толкала какая-то неодолимая сила. Помнишь «поплавок»?.. Только, видишь ли, когда стареешь, постигаешь слишком много вещей и становится труднее определить направление потока! Мне помогала твоя мать... молча. Ее не интересовали теории». Эта прелестная блондинка, с кожей более нежной, чем у принцессы, любившая, как истая бургундка, хорошее вино и вкусную пигцу, умела жить скромно, даже скудно, и находить время поддерживать порядок и чистоту в квартире «между двумя сеансами позирования, так что я не успевал заметить, когда все делалось». Она знала ненависть мужа к «уборкам». Полы подметались и кровати заправлялись за его спиной. Едва он исчезал за поворотом площади Пигаль, отправляясь к Дюран- Рюэлю узнать, не клюнула ли удача, окна квартиры распахивались настежь. Словно по мановению волшебной палочки, в окнах повисали простыни, на веревках в кухне салфетки и белье. По возвращении Ренуар заставал свою жену за чисткой моркови. Это он допускал. Кормить род людской — благородное занятие! Тревожить пыль щеткой вредно для легких. Художник подсаживался к жене и начинал тереть морковь. Ощущение счастья заставляло ее петь, «изрядно фальшивя», признавалась она мне впоследствии. Он откладывал в сторону нож, доставал карандаш и набрасывал портрет жены.
Заканчивая рассказ, увы, очень сжатый, об этом периоде, предшествовавшему моему появлению на свет, вернусь к Нью-йоркской выставке. Покупая картины Ренуара и среди них «Завтрак лодочников», находящийся сейчас в Вашингтоне, американцы сделали моему отцу подарок, намного превышавший цену, которую они платили за картину. Они восстановили его веру в себя, которая начинала истощаться. «У меня появилось ощущение, что я перешагнул через границу». Пусть этот успех и не был ему необходим, чтобы продолжать работать. Зато он сделал более приятным выполнение им своего назначения. Исчезла озабоченность. «Я неспособен писать, если это не доставляет мне удовольствия, но как можно черпать его в работе, когда она вызывает кругом скрежет зубов?» Этот успех дал моей матери возможность закрепить вокруг отца ту атмосферу безмятежной ясности, созданию которой она посвятила свою жизнь.
Ни восторженная дружба, ни настойчивые просьбы не могли заставить ее стать светской дамой. В этом большая заслуга матери. Подобно всем молодым женщинам, она любила театр, знаем мы и о том, с каким упоением она танцевала на террасе яхт-клуба. Но мужу был нужен сон, а свет раннего утра приводил его в восхищение!
Не следует принимать мою мать за одну из тех чрезвычайно расторопных женщин, которые мобилизуют все средства, чтобы увеличить заработки мужа. Она была бы счастлива, если бы Ренуар ничего не делал; вероятно, даже счастливее, чем была, потому что он тоща принадлежал бы только ей. Но раз счастье человека, которого она любила, заключалось в живописи, она устраивала все так, чтобы он мог писать в мире и покое. Привыкнув смотреть на то, что он пишет, она стала любить и понимать его живопись. Свое впечатление от картины она излагала несколькими простыми словами. Мать более всего опасалась превращения в «артистическую даму». Она стремилась остаться сама собой, дочерью виноделов, которая умеет зарезать цыпленка, подмыть младенца и обиходить лозу. Когда мои братья и я были маленькими, она часто увозила нас на сбор винограда в свою родную деревню Эссуа. Мы носили за спиной маленькие корзинки, наполненные гроздьями винограда, срезанного нами при помощи настоящего серпа. Мы ссыпали свою ношу в «бассейн» и смотрели, как наполняют бродильные чаны, как давят виноград, потом пили сок. Действие этого могучего мочегонного средства мгновенно заставляло нас бежать в кусты, к вящей пользе организма. У семьи Шариго не было своих виноградников, и мы помогали родне. Именно весь этот строй жизни и повадка кошечки определили выбор Ренуара. Алин Шариго нравились его сухопарое тело, его чуть нервная сердечность и его живопись. Они чудесно подошли друг другу.
Я уже говорил, о том, как мать перестала играть на рояле, после того как услыхала игру Шабрие. Ей приходилось запросто обедать с такими блестящими собеседниками, как Лестринге, Малларме , Теодор де Визева , Золя, Альфонс Доде, Катюль Мендес, Одилон Редон139, Клод Моне, Верлен140, Рембо141, Вилье де Лиль Адан, Франц Журден, Эдмон Ренуар и другими постоянными или случайными товарищами ее мужа, и это научило ее молчанию. За невозможностью противопоставить свои познания в виноградарстве остроумным парадоксам сотрапезников, она решила отвечать на них качеством своих блюд. Уроки музыки она заменила уроками кулинарии. Ее наставниками были вначале Маргерит Мерле, которую она ездила навещать в Лувесьенн, и главным образом сам Ренуар. Позднее, и опять-таки вместе со своим мужем, она прибегала к другим источникам информации. Внимание, уделяемое отцом, который сам ел так мало, вопросам «жратвы», поистине поразительно.
Обеды мадам Ренуар скоро стали пользоваться известностью. До сих пор у Сезаннов и потомков Мане-Моризо, самых дорогих друзей нашей семьи, вспоминают ее рыбную похлебку с пряностями. Когда было мало денег, цыплят-соте с шампиньонами заменял бульон. Даже в самые трудные времена мать всегда умела прекрасно принять друзей мужа.
Не выходя из границ хорошо знакомого поприща, она заслужила восхищение всех, кто имел с ней дело. Способность весело и легко справляться с домашними делами, сделала из нее светскую даму. Дега, чей свирепый взгляд не упускал малейшей фальши или смешной черты, относился к ней с большим уважением. На сокрытии выставки у Дюран-Рюэля он сказал отцу, после того как посмотрел на простенькое платье моей матери и кричащие туалеты остальных дам: «У вашей жены вид королевы, которая посетила труппу бродячих акробатов». И своим низким, уравновешенным голосом, счастливо отличавшимся от визгливых голосов вокруг, он добавил: «Чего я боюсь больше всего на свете, так это съезда на чашку чая в пять часов в модной кондитерской. Словно попал в курятник. Почему женщины затрачивают столько усилий, чтобы выглядеть уродливыми и вульгарными?» Ренуар молчал. Известна его склонность к «рукам, которые умеют что-то делать». Но он слишком любил женщин и людей вообще, чтобы не видеть в первую очередь их хорошие стороны и лишь потом он мог посмеяться над смешными чертами и неловкостями. Есть люди добрые по глупости. Мой отец был добр, потому что был прозорлив. Дега был также прозорлив. Возможно, что он держался дикобразом, чтобы спрятать свою подлинную доброту. Не скрывался ли за черным сюртуком, твердым крахмальным воротничком и цилиндром самый революционный художник во всей новой живописи?
Не знаю, на этой ли выставке мой отец услышал следующий разговор между Дега и Фореном142. Последний был очень горд тем, что один из первых в Париже имел телефон.
Дега. «Ну и как — работает?» Фор ей. «Отлично. Вертишь маленькую рукоятку и на другом конце провода в квартире человека, которому телефонируешь, звонит звонок. Он подходит, снимает трубку, и вы начинаете с ним разговаривать так легко, как если бы вы находились в одном помещении». Дега задумался, потом спросил: «Это действует и в обратном направлении? Тот человек может также вертеть рукоятку и звонок раздастся в вашей квартире?» — «Ну еще бы», — ответил сияющий Форен. — «И когда звонок звонит, вы встаете и идете к нему?» — «Разумеется, иду...» — «Словно лакей», — заключил Дега.
В этом анекдоте отца поражало, что Форен, большой карикатурист, человек талантливый и умный, не угадал ловушки Дега. Пусть читатель не сетует на меня за эти мелочи. Они помогают оживить более значительные воспоминания. Мне хочется дать представление о запахе натертых деревянных ступеней, смешанном с ароматом рагу из баранины на лестнице нашей квартиры, о том, как кисти у Ренуара стирались, а черенок у них замасливался, становился, как полированный, о возгласах, смехе, брюзжании и вздохах, сопровождавших разговор отца, о проникавшем через окно легком шуме улицы. Эти впечатления неотделимы для меня от годов, которые вспоминал Ренуар, равно как и от времени, когда он рассказывал о них в квартире на бульваре Рошешуар. Заодно я вспоминаю, как прочно делали тогда все вещи. Ключи, дверные ручки, штепсели были гораздо массивнее, чем теперь. Как дать обо всем этом представление, если не разрешить своим воспоминаниям изливаться вольно, отказавшись от излишней придирчивости?
Я хочу рассказать о привычке четы Ренуар, о которой мне рассказывала мать. Им случалось время от времени пойти в театр. Предвосхищая американский «baby sitting», мои родители просили молодую соседку присмотреть за маленьким Пьером. Это была очень серьезная девушка, которой они вполне доверяли. Несмотря на это, в антракте они мчались в фиакре домой, чтобы несколько минут постоять над спящим младенцем. В этом не было ничего сентиментального. «Может случиться пожар. Либо я мог забыть выключить газ!» — говорил Ренуар. То же самое он потом проделывал из-за меня, несмотря на то, что стерегла меня наша бесценная Габриэль!
Как-то в разговоре о временах улицы Уд он отец упомянул про смерть Ван- Гога: «Не слишком лестное для нас происшествие. Даже папаша Дюран не разобрался в его живописи!» Равнодушие к такому яркому гению служило в его глазах приговором «веку болтунов». Я спросил, верит ли он в сумасшествие Ван-Гога? Ренуар ответил, что нужно быть чуть сумасшедшим, чтобы заниматься живописью. «Если Ван-Гог сумасшедший, то и я тоже. А на Сезанна — хоть смирительную рубашку надевай!..» Он добавил: «Папа Юлий II тоже, должно быть, был сумасшедшим. Поэтому он понимал живопись».
Крестным Пьера был один из самых верных друзей, которых Ренуар, познавший немало бескорыстной преданности на своем веку, когда-либо имел в жизни. Это был Кайботт, из богатого банкирского семейства. Делом его отца управлял брат Марциал, Гюстав занимался живописью. Он писал с такой страстью, как никто другой из группы импрессионистов. Они познакомились в 1874 году. Кайботт выставлялся вместе с Ренуаром и получил свою долю сарказмов и оскорблений. Его картина на выставке 1876 года у Дюран-Рюэля изображала маляров, написанных в очень реалистической манере. Ренуар его похвалил, что заставило этого скромного человека покраснеть. Он отлично знал свой потолок: «Я стараюсь писать честно и быть достойным того, чтобы мои картины повесили в прихожей гостиной, где будут висеть Сезанн и Ренуар!»
Кайботт собрал самую значительную но тому времени коллекцию произведений своих друзей. Его восторженные приобретения часто совпадали с самым критическим моментом. Скольким помогла выпутаться с платежами в конце месяца его щедрая прозорливость! «У него была своя маленькая мечта... он был чем-то вроде Жанны д'Арк живописи!..»
Кайботт умер в 1894 году, сделав Ренуара своим душеприказчиком. Это было трудным поручением, так как свою коллекцию Кайботт завещал Лувру в надежде, что музей не осмелится от нее отказаться, а согласие ее принять будет знаменовать конец тому официальному остракизму, которому все еще была подвержена школа современной французской живописи: «В этом заключалась его «маленькая мечта»!
Мой отец предстал перед некиим мсье Р., крупным чиновником Департамента изящных искусств. Этот неплохой человек крайне досадовал на то, что принять решение досталось на его долю. Он шагал взад и вперед по кабинету Лувра; Ренуар любовался резными дверями и наконец не удержался перед соблазном потрогать резьбу рукой. «Великолепная дверь». Господин Р. заговорил жалостливым голосом: «И чего это ваш друг вздумал поднести нам белого слона? Встаньте на наше место. Если мы примем, на нас обрушится Институт. Если откажем, на нас нападут все, кто сочувствует «движению». Поймите меня, мсье Ренуар, я не против современной живописи... я верю в прогресс... я социалист, этим все сказано!..» Ренуар предложил ему перейти от теории к фактам и пойти взглянуть на коллекцию. Мане и Дега, за несколькими исключениями, показались чиновнику приемлемыми. Он допускал и «Мулен де л а Галетт» в качестве народной сцены. «Я люблю народ». Но добравшись до Сезанна, чиновник завопил: «Не говорите мне, что Сезанн художник. У него есть деньги — его папаша банкир, и он пишет для препровождения времени... Меня не удивит, если окажется, что он пишет с единственной целью посмеяться над нами». Подробности этого дела известны: две трети картин уникальной коллекции были отвергнуты. Оставшаяся треть не переступила порога Лувра и была помещена в Люксембургском музее. После смерти Шарлотты Кайботт непринятые картины перешли наследникам, которые поспешили от них избавиться. Отвергнутые Францией, они перекочевали за границу. Немало покупателей нашлось в Америке. Я не прочь рассказать эту историю моим друзьям, обвиняющим Америку в том, что она благодаря своим долларам выкачала из Франции все шедевры искусства.
Однажды, в 1889 году, доктор Гаше, проходя по улице Уд он, вздумал навестить нашу семью. Отец гостил у Сезанна в Эксе и писал там картину «Гора св. Виктории». Доктор нашел, что брат мой бледен, обвинил в этом воздух Парижа и предложил матери увезти всех в Овер, ще маленький Пьер любил бывать. Ее пугала река. «Если Ренуар узнает, что его сын разгуливает по берегу Уазы, когда он далеко и не может за ним присматривать, он сойдете ума от беспокойства». Гаше распрощался, возобновив свое любезное приглашение. На следующий день мать пошла навестить дочь мадам Камиль в ее обувном магазине на улице Лепик, по соседству с площадью Тертр. Эта подруга говорила ей недавно о небольшом домике, который сдавался внаем на Монмартре, где все сохранилось, «как в деревне». Уведомленный об этом Ренуар вернулся в Париж, одобрил проект, и таким образом семья поселилась в Шато де Бруйяр (Замок Туманов), по улице Жирардон, 13.
От улицы Уд он до улицы Жирардон недалеко. Сначала пересекаешь площадь Аббесс. Уродливая церковь, прозванная местными жителями Нотр- Дам-де-Брик (Богоматерь на кирпичах), которая испортила вид этого чудесного уголка, тогда еще не была построена. Повернув налево, поднимаешься по лестницам улицы Равиньян, затем идешь вдоль улицы Норвэн и вдруг упираешься в Мулен де ла Галетт. Еще поворот направо, и в конце улицы Жирардон, не доходя лестниц, которыми она заканчивается, оказываешься в месте, прозванном Замком Туманов. Эта часть Монмартра представляет пологий, кончающийся обрывом склон. Когда я был маленьким, нынешних лестниц не было. Вниз круто вилась тропинка, которая доходила до площади Фонтен-дю-Бю. В дождь было нехитро произвести спуск на собственном заду. Взрослые шли в обход по улице Ракит, в нижнем конце которой, возле современного кафе «Резвый Кролик», было сделано несколько сравнительно сносных ступеней. Нынче площадь Фонтен-дю-Бю называется Площадь Константэн-Пекёр143. Мой отец сказал бы: «Нелепая выдумка!»
Замок Туманов находился в конце улицы Жирардон, на самом краю глинистого обрыва. К северу от него, у подножия этого уступа, раскинулся квартал Коленкур, тоща еще не открытый художниками и содержателями кабачков, который был населен почти исключительно рабочими Сент-Уанской равнины. Однако застройщики уже поглядывали на него и только ждали случая ворваться.
Почему это крохотное скопление домов, выступавшее над парижской дымкой, называлось Замком Туманов? Существует столько версий, что трудно в них разобраться. Мне кажется наиболее правдоподобным объяснение, имеющее иронический смысл, так как замок нисколько не походил на замок. Как бы то ни было, жители домов, обнесенных общей изгородью, хотя и были отделены друг от друга баррикадами своих огородиков, составляли особый мирок, скрывавший под провинциальным обличьем безудержную фантазию. Одним хотелось верить, что призраки придворных щеголей времен Регентства в напудренных париках и их приятельницы в платьях из тяжелого шелка и сейчас посещают беседки, где некогда происходили их галантные празднества. Такие мечтания внушали этим кочующим буржуа XIX века смутное чувство, точно они сами по социальным и духовным признакам отличаются от прочих парижан. Можно ли требовать от людей, живущих на месте, где происходило отплытие в Киферу, чтобы они подчинялись тем же нормам жизни, что и молочник с улицы Лепик?
Вдоль изгороди росли одичавшие розы. За ней простирался плодовый сад папаши Гриэ, одного из последних садоводов на вершине Монмартра. Мне запомнился вкус его груш, более круглых, чем у торговца, маленьких, очень твердых и терпких. На язык они действовали как вяжущее средство. Габриэль и моя мать говорили, что эти груши были привиты на айву.
Наш дом имел на чердаке окно, выходившее на запад. Оттуда были видны мост Валериан, холмы Мед она, Аржантейя и Сен-Клу, а также равнина Женвилье. Окна северной стороны открывались на равнину Сен-Дени и леса Монморанси. В ясные дни можно было увидеть собор Сен-Дени. Отсюда казалось, словно паришь в небе. К югу, позади флигелей хозяев Бребанов и консьержей, виднелся розарий мсье Жефруа, таинственного персонажа с лопатой, ножницами и вечно дымящейся трубкой во рту, мелькавшего среди своих зеленых посадок. Был там и лужок с коровами. Чуть подальше небо прорезали крылья Му лен де ла Г алетт.
Парижанам казалось, что этот маленький рай в сирени и розах находится на краю света. Кучера отказывались туда подниматься и довозили седоков либо до площади Фонтеи-дюБю, а там, чтобы добраться до дома, приходилось лезть в гору, либо даже до улицы Аббесс, по ту сторону холма, в верхнем конце улицы Ленин, ще и сейчас можно увидеть курьезное скопление разносчиков, наседающих на вас с криками со всех сторон и загромождающих улицу своими тележками. В этом случае приходилось подниматься по крутой улице Толозе, которая кончается ведущей на улицу Лепик лестницей, как раз напротив входа в Мулен де ла Галетт. Эти трудности с лихвой окупались дешевизной квартирной платы, хорошим воздухом, коровами, сиренью и розами.
Домовладелец разрешил моему отцу снять на чердаке перегородку и превратить помещение в мастерскую. Для своих больших композиций типа «Купальщиц» доктора Бланша144 он снимал другую мастерскую на улице Турлак. Найти ее помог старый товарищ, итальянский художник Зандоменеги145, знакомство с которым восходило к временам «Новых Афин». Отец очень любил этого мушкетера, некрасивого, но добрейшего человека, чрезвычайно щекотливого во всем, что задевало его национальную честь. При малейшем намеке он вытягивался во весь, свой маленький рост и говорил с неповторимым акцентом, страшно раскатывая «р»:              «Мы требуем
преобладания в Средиземноморье». Отец примирительно отвечал: «Я вам его предоставляю». В обмен на эту не слишком ценную, но вполне искреннюю уступку, от Зандоменеги, самого услужливого соседа на свете, можно было добиться чего угодно.
Обе мастерские Ренуара отапливались угольными печками, комнаты — каминами. Зимой надо было топить непрерывно, иначе становилось нестерпимо холодно. Как-то мой отец, балагуря, стал подражать фехтовальщику в присутствии юного Жерара, сына домовладельца, и ткнул палкой в стену. К великому удивлению обоих, палка целиком исчезла в дыре. Они выглянули наружу. Палка прошла стену насквозь и торчала теперь, как кронштейн для вывески. «Пустяки! — сказал молодой человек философски, — несколько слоев обоев все заделают!..»
Было бы неправильно думать, что после свадьбы Ренуар сразу замкнулся в рамках семейной жизни. Отныне, вместо того чтобы быть всюду и нигде, у него появилась семья, которая его привязывала. Теперь он покидал эту пристань лишь для временных отлучек, как оставляет птица свое гнездо, чтобы наловить мошек, и тут же возвращается домой. Желание приласкать жену, ощутить ее нежность и заботу влекло его к дому. Мы знаем, что в конце жизни он научился открывать мир, не покидая нескольких квадратных метров, к которым приковала его болезнь. До моего рождения его жизненное поприще было еще обширным. Столицей был Замок Туманов, но в него входили Прованс Фрагонара и графство Ниццы; Бургундия, Эссуа и Бретань с ее маленькими портами, Нормандия ловцов ракушек и Сентонж. Ренуар мчался писать порт Л а Рошель, потому что его писал Коро. Не из желания подражать, но потому, что ему хотелось открыть секрет, который доверили старому мастеру башни, построенные в эпоху Ришелье. Он устремлялся в Жаде- Буффан к Сезанну, в Мези с Бертой Моризо, объезжал Испанию с
Галлимаром146, проводил зиму в Болье, лето в ПонтАвене. Мать его сопровождала, если считала, что путешествие не окажется слишком утомительным для маленького Пьера. Так, например, она наотрез отказалась ехать в Испанию. Эта экспедиция длилась, впрочем, недолго. «Когда видишь Веласкеса, не хочется больше писать. Отдаешь себе отчет, что все уже сказано!». Часто мать, не любившая отелей, устраивалась в нанятом домике, который тотчас превращался в ренуаровское владение. Мои родители владели даром быть всюду дома и осваивать самые чуждые помещения. «При условии, что это крестьянские дома». Вид палисандровой мебели и горок с безделушками не дал бы Ренуару работать. Друзья, навещавшие моих родителей в Бретани, в Провансе или на той нормандской ферме, где жил зимой Оскар Уайльд, уносили впечатление, что Ренуары занимают это помещение спокон века. Такую интимность помогали создать грошовая глиняная ваза, удачно выбранная моей матерью на рынке, яркая ситцевая занавеска на окне, а особенно картины, которые очень скоро заполняли стеньг и были повешены, разумеется, без рам, потому что Ренуар признавал только старые, вырезанные от руки рамы из твердого дерева, в которых «чувствуется рука рабочего». Вкусы Ренуара как в отношении рам, так и в остальном нередко поражали людей, претендующих на «хороший вкус». Это выражение его раздражало и из духа противоречия он провозглашал свой «дурной вкус». Ныне яркие цвета дамских нарядов допускаются, может быть, отчасти благодаря Ренуару. Но в его время их оставляли деревенским жителям. Люди «хорошего тона» носили нейтральные цвета. Того же искали в рамах и старинной мебели, качествами которых восхищались, но при обязательном условии, чтобы цвета и особенно позолота были тусклыми. Мой отец напоминал, что первоначально эти рамы были новыми и должны были блестеть, «как золото». Если рама ему очень нравилась, он позволял себе роскошь отдать покрыть ее листовым золотом. Именно так было сделано с. рамой к моему портрету в охотничьем костюме: позолоченная более пятидесяти лет назад, она и сейчас шокирует посетителей с «изысканным вкусом». Это итальянская рама конца XVII века. Ренуар сам выбирал ее у антиквара в Ницце. Он считал, что такое массивное обрамление необходимо, чтобы как следует изолировать картину. «Особенно в гостиной на юге, где столько отвлекающих соблазнов для глаз».
Вот еще дорожное воспоминание. Ренуар писал в Болье, под тенью олив. Был прекрасный день. После хорошего завтрака в гостинице все чувствовали себя превосходно, «проникнутыми счастьем», по выражению матери, находившейся всегда в отличном настроении после еды. Пейзаж ладился. Отцу казалось, что ему удается перенести на холст немного того живого света, который заливал все вокруг. Внезапно на дороге, идущей от соседней станции, показалась компания парижан. Конец! Нелепые соломенные шляпы, кричащие блузки, визг девиц и шутки парней нарушили волшебство. «Современный человек вульгарен. То же было и в старину. Но касалось это только дворян и подражавших им буржуа. У остальных не было на это средств». Я нередко задавал себе вопрос, не отражалась ли в этих размышлениях Ренуара некоторая мизантропия, хотя его поступки и особенно живопись опровергали это. Теперь я убежден в обратном. У него не было и тени сомнения в ценности человеческого рода. Но он был уверен, что прогресс унижает человеческое создание, освобождая его от физического труда, который более необходим духу, чем телу.
Парижане окружили Ренуара и, принимая его за местного живописца, посоветовали съездить поучиться в Париж. К этому родители привыкли. Они не стали отвечать, и те отстали. Одна из девиц воззрилась на поле артишоков. «Ах, дикие артишоки!» — воскликнула она, указывая на тщательно возделанное трудолюбивым крестьянином поле. Это было подобно нашествию. Компания потоптала то, что не успела надергать. Такой вандализм возмутил Ренуара и мою мать, чья крестьянская кровь кипела: они попробовали протестовать. Их забросали артишоками. Пришлось спасаться бегством.
Я родился в Замке Туманов 15 сентября 1894 года, вскоре после полуночи. Акушерка показала меня матери, которая сказала: «Боже! Что за урод! Унесите его от меня!» Отец сказал: «Ну и рот! Целая печь! Он будет обжорой!» Увы, это предсказание сбылось. Абель Февр, ночевавший у Ренуаров, объявил, что я для него отличная натура. Это был известный карикатурист. Он обожал моего отца и старался наряду с карикатурами писать теми же светлыми красками, что и Ренуар. Его собрат Форен прозвал его «Ренуар и виноград». Другим свидетелем события был кузен Эжен, сын моего дяди Виктора, служивший сержантом колониальных войск. Доктор Буфф де Сен-Блэз объявил, что у меня будет железное здоровье и что мать отлично перенесла испытание. Он выпил стаканчик виноградной водки из Эссуа и отправился к себе. Габриэль, следившая за всем происходившим без права вмешиваться, заявила:. «Я нахожу его красивым!» Все засмеялись. Ей было пятнадцать лет, она приходилась кузиной моей матери и приехала из деревни за несколько недель до родов, чтобы помогать. Позднее, когда мы с ней позволяли себе роскошь небольшого путешествия в прошлое, она в сотый раз повторяла, каким очаровательным младенцем я был, и не забывала прибавить: «Жаль, что ты переменился!» Она говорила также: «Только тебя и было слышно в доме. Таким ты и остался». И, обернувшись к моей жене: «Заставить его замолчать, это, я вам скажу!..».
Мысль отправиться рожать в клинику казалась французам того времени дикой. Ребенку следовало родиться в окружении ощущений, запахов и шумов семьи. Его податливое сознание должно было приспособиться к семейным привычкам и предрассудкам, как хорошим, так и дурным. Младенец, который впервые знакомился с миром в клинике, рисковал сделаться безликим существом, не унаследовать мигреней матери или любви к путешествиям отца. Мой отец был за роды дома, так как находил родильные дома уродливыми. «Открыть впервые глаза на стену, покрашенную эмалевой краской, экая незадача!»
Помимо моей красоты, признаваемой только Габриэль, она вспоминала, что в день моего рождения, мать попросила нашу кухарку, мадам Матье, приготовить тушеные помидоры по рецепту Сезанна. «Вы попросту будьте пощедрей с оливковым маслом», — советовал он ей. Февр никогда не пробовал это кушанье, и оно ему так понравилось, что, отведав, он опустошил все блюдо. Кухарке пришлось приготовить его вторично. У отца не было аппетита: его томило беспокойство не столько за ребенка, как за жену. Между братом Пьером и мной у матери случился выкидыш. Он обвинял себя в эгоизме в присутствии Февра и Габриэль. «Привести Алин в такое состояние... за миг наслаждения!» Февр с полным ртом ответил: «Не беспокойтесь, патрон, все снова пойдет по-старому!» Кузен Эжен слегка пожал плечами, не слишком энергично, так как остерегался мышечных усилий, которые могут «утомить», и закончил свою умеренную дегустацию томатов. Затем, ополоснув рот половиной стакана разбавленного водой вина, он вытянул ноги и закрыл глаза. Это был видный мужчина, выше среднего роста, с правильньгми чертами лица, подстриженными по-военному усами и крохотным хохолком бороды под нижней губой. Восхищение отца невозмутимым хладнокровием племянника оправдывает короткий о нем рассказ.
Читатель, может быть, помнит, что дядя Виктор, старший брат отца, стал портным. Русскому великому князю понравились сшитые им визитки, и он увез его в Россию. Там дядя женился, у него родился сын. Мой отец уверял, что его племянник более русский, чем сама Россия. Виктор сделался модным портным Петербурга, много зарабатывал, завел парный выезд — коляску для лета, сани на зиму — и дачу. Свою супругу он осыпал драгоценностями. Это была красивая апатичная женщина, не покидавшая кушетку и всему предпочитавшая шоколадные конфеты с ликером. Маленький Эжен жил на попечении прислуги; гувернер заставил его выучить наизусть Эжена Сю147.
Моего дядю погубила мода на дамские костюмы. Она привела к нему дамскую клиентуру, и начались приключения. На каждую измену жена отвечала тем, что проводила еще больше времени на кушетке и съедала еще больше конфет. Это свело ее в могилу. Виктор спустил с красивыми заказчицами все деньги, был вынужден продать дом и вернулся во Францию с сыном. Его здоровье пошатнулось. Икра и водка сделали с ним то, что весенние дожди со снегом и осенние непогоды должны были сделать с его младшим братом. Моя мать поместила Виктора к крестьянам в Эссуа, и он там благополучно прожил несколько лет. Он обожал свою постель и скоро перестал ее покидать. Я хорошо помню его сходство с отцом и огромную, набитую пером красную перину. Дядя Виктор скончался без особых мучений, сопровождаемый сожалением своих хозяев, которые привязались к этому человеку, всласть покуралесившему на своем веку. Мать решила приспособить кузена Эжена к ремеслу. Она поместила его учеником к продавцу холста и подрамников, поставщику Ренуара. Спустя восемь дней коммерсант попросил мать взять от него племянника. То же повторилось у изготовителя рам, у портного, наконец у бакалейщика. Эжен предпочел честно предупредить моих родителей, что всюду будет одно и то же. Еще совсем юным, насмотревшись на свою мать, грациозно полулежащую на кушеже, он торжественно поклялся следовать ее примеру и никогда не работать. Моя мать пыталась его пристыдить. Восемнадцашлетний юноша, здоровый и образованный, обязан зарабатывать на жизнь. Когда на его самолюбие это не подействовало, она решила напугать его нищетой. Он кивал головой, улыбался с милым упрямством, и своим тягучим и несколько гнусавым голосом повторял: «Я поклялся никогда не работать, тетушка, и никогда не стану». Он добавил, что не видит ничего особенно страшного в положении босяка. Исчерпав все доводы, мать неожиданно придумала блестящий выход: военную службу. Не дожидаясь ответа, она поволокла его в казарму Пепиньер и заставила подписать обязательство на пять лет. Он быстро достиг унтер-офицерского звания, но отказался пойти на курсы, почитая офицерское звание несовместимым с принципом организованной лени. Эжен перебрался в колониальные части и прослужил в них, пока не достиг отставного возраста. Ему была обеспечена небольшая, но надежная пенсия. Помимо стычек, высадок и сражений, которые его развлекали, Эжен большую часть времени провел на прокладке дорог в далеких джунглях. Лежа в гамаке и не обращая внимания на стук мотыг и крики подчиненных, он усталым жестом поощрял когорты солдат всех цветов кожи проливать пот во славу западной цивилизации. Солдаты его, впрочем, любили, потому что он никогда не повышал голоса. Эжен не женился, считая, что жена требует расходов, а для этого надо работать. Раз представился соблазнительный случай — он чуть было не женился на вдове. Его пассия принадлежала к племени Центральной Африки, была черной, без всякой примеси, и красива, как кусок мореного дуба. К сожалению, религия не позволяла ей выходить замуж ранее пяти лет после смерти мужа. Эжена перевели в Индокитай до истечения этого срока, и ему пришлось позабыть свою конголезскую Венеру.
Это был очень храбрый человек, причем лень увеличивала его мужество. В хижину, где он жил среди индокитайских зарослей, заползла королевская кобра. Эжен занимал нижнюю часть помещения, кобра поселилась под крышей из пальмовых листьев. «Ничуть не надоедливый сосед; наоборот, с ним ни одной крысы! Я слышал, как они разбегались, когда кобра вечером возвращалась. Она устраивалась между стропилами над моей кроватью. Мы минуточку смотрели друг на друга, и я тушил лампу с рефлектором. Утром мой сожитель отправлялся на охоту, и производимый им шум служил для меня будильником».
Помимо русского и французского Эжен свободно говорил на китайском мандаринском языке, кантонском, аннамитском и нескольких индокитайских диалектах. Когда он вышел в отставку, один из друзей поручил ему представительство крупной фирмы шампанского для всей Сибири. Он очень любил езду на санях. «Когда закутан в дорогие меха, не зябнешь и в дороге отлично спится». Но надо было убеждать клиентов, а это уже работа, что вынудило его отказаться от мысли нажить состояние. В 1914 году, пятидесяти лет, он вступил в ряды колониальных войск и сражался под командованием генерала Манжен. Эжен участвовал в нескольких штыковых атаках и был ранен под Верденом. Я храню до сих пор его военную медаль, самый почетный французский орден, во всяком случае, единственный, который не опошлили.
Меня крестили в церкви Сен-Пьер на Монмартре. Крестным отцом был Жорж Дюран-Рюэль, один из сыновей Поля Дюран-Рюэля. Крестной матерью — шестнадцатилетняя Жанна Бодо. Она была дочерью главного врача Компании западных железных дорог. К великому удивлению родителей, которые оказались в роли курицы, высидевшей утенка, их дочь стала заниматься живописью и восхищалась Ренуаром.
Теперь проникнем в наш дом в Замке Туманов, каким он был при моем рождении.
Занимаемый нами дом считался флигелем номер 6 владения 13 по улице Жирардон. В нем было три этажа и чердак, который превратили в мастерскую. В саду росли розы и одна яблоня. Центральная лестница вела в вестибюль: дверь налево вела в гостиную, направо — в столовую. Другие двери — на кухню и в буфетную. Круглая, в виде башни, лестничная клетка вдавалась в кухню, которая имела из-за этого странную форму. Как и везде, ще он жил, отец велел стены выбелить, а двери выкрасить в серый цвет. В этом отношении он был педантом, требовал, чтобы краску и белила разводили на льняном масле первого сорта и размешивали не с персиковой черной, а с жженой костью, Он любил настоящий серый цвет, полученный из настоящего белого и черного, а персиковую черную краску упрекал в том, что «из-за нее серый цвет становится сентиментальным», так как она придает ему голубоватый оттенок.
Самые большие комнаты были примерно четыре на пять метров. В столовой Ренуар покрыл часть стекол мифологическими сюжетами, написанными прозрачными красками. Их судьба мне неизвестна. Планировка двух верхних этажей не отличалась от описанной. Спальня матери помещалась над столовой; брат Пьер, когда возвращался домой по субботам, спал над гостиной. Габриэль жила над кухней. Над буфетной находилось нечто вроде старомодной ванной: маленькое помещение, которое отличалось от прочих тем, что в нем была раковина для слива грязной воды. Умывались в тазах, которые ставили на столы, покрытые мрамором. Ванну принимали в «тебах», круглых цинковых тазах в двадцать сантиметров высотой. Мылись огромными губками. Воду носили из колодца у начала главной аллеи. Спальня Ренуара находилась на третьем этаже, вторая комната которого отводилась приезжим, а третья, в глубине, над комнатой Г абриэль, — подсобной прислуге.
Нашей консьержкой была маркиза Пайпре. Ее муж был подлинным потомком старинного дворянского рода. Один из его предков разорился вместе с Бомарше на поставке оружия американским инсургентам. Этот предок впоследствии скомпрометировал себя ультрареволюционным образом мыслей и дружбой с Робеспьером и Маратом. Он даже содействовал казни нескольких своих аристократических собратьев. Его самого гильотинировали сразу после падения монтаньяров. Его величество Людовик XVIII, по возвращении в 1815 году, почел все этц причины достаточными для того, чтобы отказать в помощи вдове и детям, которые смогли сохранить свои земли в Нормандии при Наполеоне, но были вынуждены впоследствии распродать их по клочкам. Последний Пайпре был милейшим человеком, которого мой отец очень любил. Он развозил товары у Дюфайеля и был вполне доволен своей участью. Маркиз после работы садился с трубкой в саду и с удовольствием смотрел, как пишет Ренуар. Он ничего не говорил по поводу картины, но рассказывал, как провел день, стараясь описать клиентов, которым ему случалось доставить что-нибудь, вроде буфета эпохи Генриха II или один из тех поддельных фонарей кованого железа с цветными стеклами, которые так любил Куртелин148. Такой разговор вполне устраивал моего отца, который любил работать в обществе людей, идущих своей дорогой и не помышляющих проникнуть на его собственную. Период жизни в Замке Туманов оказался особенно плодовитым. А если принять во внимание и без того огромную трудоспособность Ренуара, это было просто поразительным. Обстановка, видимо, благоприятствовала его творчеству.
Мсье Пайпре злил доставшийся ему по наследству титул. «Не говорите мне об этом!» — пожимал он плечами, если речь заходила о его маркизском достоинстве. Зато его супруга, консьержка, принимала вызов. Она была скромного происхождения и боевого темперамента. Опорожнив мусорные ящики, она надевала модное, длинное до земли платье и медленно прогуливалась по аллеям, небрежно обмахиваясь веером. Мадам Бребан нарушала представление словами: «Мадам маркиза, своей юбкой вы сметаете помет моих собак». И мадам маркиза Пайпре, забывая свою роль, от души смеялась.
Соседний с нами флигель занимал поэт и журналист Поль Алексис149. «Существо полное жизни, щедрое, всегда веселое и воспламеняющееся». Он дружил с Золя, который в те времена часто навещал моего отца. Ренуар, не забывший поведения писателя по отношению к Сезанну, старался не показывать своего нерасположения к нему. И это из боязни огорчить Алексиса, для которого Золя был богом. Его враги уверяли, что свою жену он привел из дома терпимости. Ренуар считал это враками и относился с большим уважением к мадам Алексис, «женщине на редкость, благовоспитанной». Очаровательная маленькая дочка четы Алексис часто позировала моему отцу. Дочери мсье Лефевра, флейтиста в Опере, фигурируют в картине «Девочки на крокетной площадке». Отец любил писать и другую соседку, молодую Мари Из амбар, чей муж преподавал в одном из парижских лицеев.
Выше, по улице Жирардон, на углу улицы Норвэн, жила семья, с которой мои родители часто виделись, — Клови Хюгн, «законченные южане». Он был писателем и депутатом от Монмартра. Отец считал его «выдающимся и по- настоящему красноречивым» и уверял, что, будь он постепеннее, ему быть бы президентом Республики. «Беда в том, что в политике нужно лицемерить, не иметь своего характера и придерживаться умеренного тона. Не боятся только посредственностей». За десять лет до этого Клови Хюш были замешаны в громком скандале. Мадам Клови выстрелила несколько раз из пистолета в преследовавшего ее шантажиста. Ее судили и оправдали в наделавшем много шума процессе. Про него давно забыли, и в Замке Туманов никогда об этом не говорили.
Жители Холма не наносили визитов друг другу, но виделись постоянно. Никаких приглашений к завтраку или обеду не посылали, а попросту говорили: «У меня сегодня телячье рагу под белым соусом, что вы по этому поводу скажете?» Если человек соглашался, ставили лишний прибор. Нынче такое событие подготавливается заранее: обзванивают знакомых, стараются собрать тех, кто подходит друг к другу, избегают нежелательных встреч. Обеды походят на дипломатический прием. Дамы Замка Туманов никогда не устраивали приемов, но запросто заходили на кухню к соседке попросить щепоть кервеля или принести на пробу вина, которое муж только что разлил в бутылки. Их общение не подчинялось унылой тирании общепринятых обычаев. Приподнятая при встрече с супругой соседа шляпа и приседание девочек перед взрослыми служили, скорее всего, парижским переложением: «Ты и я одной крови» — Маугли.
Вернусь к тому времени, когда я должен был появиться на свет. Моя мать решила вызвать из деревни в помощь кузину. Габриэль Ренар было пятнадцать лет. Она впервые покидала родную деревню. Монашки дали ей хорошее образование. Она умела шить и гладить. На воспитании у монашек настоял ее отец, сделавший это в пику школьному учителю, которого не взлюбил за то, что тот «задавался». Преподавание монашек дополнялось уроками, которые маленькая Г абриэль извлекала из домашней жизни. В девять лет она умела определить возраст вина, ловить форель в ручье, не попадаясь сельскому полицейскому, помочь зарезать цыпленка, ходила рвать кроликам траву, собирала навоз за лошадьми.
Габриэль прибыла в Париж лешим вечером 1894 года. Мать ждала ее на Восточном вокзале. Габриэль была уже знакома с Ренуаром, которого она видела в Эссуа, но в момент ее приезда он находился в Нормандии у Галлимара. Оказавшись в Замке Туманов, она первым делом воскликнула: «Ну и сад, нечего сказать! Ни крошки навоза!» На следующее утро мать, не видя ее в доме, постучала к ней в комнату. Молчание. Габриэль была уже на улице и играла с местными детьми. Мать сочла это добрым началом. Она рассчитывала, что Г абриэль будет со мной играть, когда я появлюсь на свет, в отношении ухода и кормления она полагалась только на себя.
Спустя несколько недель, в начале зимы 1895 года, я сильно простудился. Стояли большие холода, а зыбкие стеньг Замка Туманов служили ненадежной защитой от морозов. Целую неделю мать и Г абриэль не отходили отмена день и ночь. Пока одна приносила дрова для камина, другая готовила теплые пеленки. Меня все время держали на руках: в кроватке я сразу начинал задыхаться. Наконец они решились послать телеграмму отцу. Он в то время писал на юге, в Куронне, возле Марселя, вместе с Жанной Бодо, моей крестной, и ее родителями. Он бросил краски и кисти, помчался на станцию, даже позабыв захватить чемодан, и вскочил в первый парижский поезд. Его появление пришлось кстати: обе женщины измучились до смерти. Нежный уход этих троих любящих существ спас меня от неминуемой смерти. Едва опасность миновала, о ней забыли. Если бы не Габриэль, я никогда бы этого эпизода не узнал.
Воскрешаю я эту старую историю вовсе не из преувеличенного внимания к своим детским болезням, а потому, что она хорошо отражает дух нашего дома. Характерной чертой отца и его близких была сдержанность. Они инстинктивно остерегались чрезмерного внешнего проявления чувств. Ренуар, не задумываясь, отдал бы жизнь за своих детей, но счел бы неприличным поведать кому-нибудь о своих чувствах. Он, может быть, даже и себе не признавался в них.
Вознаграждал он себя за мольбертом. Там отметалась прочь всякая сдержанность. Своей нежной и острой кистью он от всего сердца ласкал ямочки на шее, складочки запястий своих детей и провозглашал на весь мир свою отцовскую любовь.
Стыдливая сдержанность не ограничивалась чувствами к детям. Все, что его глубоко трогало, он хранил в себе, не обнаруживая перед посторонними. По поводу жеста Деруледа, который привез во Францию горсть эльзасской земли, он сказал: «Мне это не нравится. Если и патриотизм бьет на рекламу, это значит, что наши дела плохи».



Мы с Г абриэль столько раз перебирали воспоминания о Замке Туманов, где протекли первые три года моей жизни, что мне теперь трудно отделить ее рассказы от своих непосредственных впечатлений. Она не допускала, чтобы я мог что-нибудь забыть: «Я вот отлично помню свадьбу Огюста-Филиппа в нашей деревне, когда он взял Виржини Манже, а мне тогда было два с половиной годика. Разумеется, не надо быть чересчур лопоухим. Есть такие — хуже овец, видят не дальше зада соседа». — «Я болел в шесть месяцев, Габриэль. Не полагаешь ли ты, что я был чересчур мал...» — «Пусть ты забыл про бронхит, ладно. Но чтобы ты не помнил Замка Туманов!.. Забыл кухню, круглую, наподобие башни? И как ты злился, когда я тебянесла? И соседнюю девочку, которая называла тебя «красавчиком Даном»? А ты ей улыбался и протягивал руки...»
Меня баловали. Несмотря на замечания матери, Габриэль постоянно носила меня на руках. Наша пара так примелькалась всем на улицах Монмартра, что Февр нарисовал карикатуру, изображавшую меня на руках у Габриэль, а вокруг всех кумушек квартала. В глубине стояла гильотина, с которой скатывалась голова в корзину с опилками. Кумушки кругом гримасничают: «Теперь это большой мальчик. Он на голову больше своего отца!»
После тщетных попыток научиться произносить имя Габриэль, я решил, пройдя через всякие Габи-бон, называть ее попросту Бибон. Это имя так за ней и осталось.
Отправляясь из дома в мастерскую на улице Турлак, отец четыре раза в день пересекал Маки150. Мать, Г абриэль и я ходили туда искать улиток. Поход был рискованным, поскольку доступ преграждали колючие кусты боярышника. Они словно душили расположенные тут домики. Этот участок начинался от изгороди папаши Грие и шел вниз до улицы Коленкур. Нынешнее авеню Жюно представляло сплошные заросли роз. Уцелели все эти лачуги, построенные самими хозяевами, наперекор в сжим правилам безопасности и санитарии, избегнувшие налогов благодаря тому, что непрочность глинистого грунта препятствовала возведению крупных зданий. Таким образом, эти «лачуго-владельцы» извлекали кое-какую пользу из аренды участков, непригодных ни для чего иного. Арендовались они на длительный срок, иначе никто бы не стал строиться в таком месте. Лачуги сооружались из досок, выброшенных со строительных площадок по соседству, и отражали вкусы и возможности своих архитекторов: тут можно было увидеть как домик типа «коттеджа» с острой крышей и окнами, обрамленными диким виноградом, так и балаганчик, слепленный кое-как из досок и покрытый куском толя вместо крыши.
Отец теперь зарабатывал достаточно, чтобы мы могли жить сносно, но мать относилась к этому благополучию настороженно. Торговцы то и дело упрашивали отца вернуться к своей первоначальной манере, которая входила в моду; это выводило его из себя. А мать страшила мысль, что нужда в деньгах способна отвратить мужа от постоянных поисков цели, которую она не умела определить, о которой, может быть, не могла даже догадываться, но в которую верила всей душой. Шитьем мать занималась в саду. Мадам Лефевр, всегда элегантно одетая, рассказывала про последнюю мелодраму, поставленную в Монмартрском театре, где у нее была ложа пополам с Клови Хюги. По пятницам она демонстрировала свои кружева — никто не знал, для чего это делается. К группе присоединялись мадам Бребан в платье со шлейфом и мадам Из амбар. Мадам Алексис читала книги про путешествия. Флейта мсье Лефевр а служила отличным аккомпанементом к этим сельским сценам. По воскресеньям, когда мой брат Пьер приходил из Сент-Круа, он играл в театр с маленькими Клови Хюги. Они облачались в старые занавески и изображали персонажей из мелодрамы, которую взрослые видели в Монмартрском театре. «Пьер будет актером», — говорила мать, не подозревая, как верно она угадала.
Габриэль водила меня и в другой конец Маки, ще жил очень толстый художник, имя которого в период наших калифорнийских бесед она не могла вспомнить. Его жена была такой же жирной, как и он. Оба безостановочно ели халву. Художник всегда писал один и тот же сюжет: рыцарей в латах, отдыхающих под деревом со своими лошадьми. Он объяснял Бибон, что, раз и навсегда отработав эту тему, устранив все возможные ошибки и недочеты, он гарантировал покупателю совершенство исполнения, возможное только при такой строгой специализации. «Если бы я обратился к другому сюжету, пришлось бы все начать сначала!» Так, например, он рисовал черный крест на латах рыцаря, который был центральной фигурой композиции. Между тем раньше он делал этот крест белым, что представляло грубую хронологическую ошибку. Каждый вторник он отправлялся пешком, с картиной иод мышкой, к разным торговцам. Если дело не клеилось у торговцев картинами, он шел к обойщикам-декораторам, в кафе, в дома терпимости, наконец в бродячие театры. Он был умелым продавцом и чуть не каждую неделю сбывал по картине, которую на следующее же утро писал заново за несколько часов.
Другим обитателем Маки, живо запомнившимся Габриэль, был Биби — живущий впроголодь поэт. Он приходил читать моей матери стихи и в обмен на это получал кусок холодной телятины с корнишонами. Он опустошал всю банку и вдобавок выпивал бутылку вина, которая подавалась к этой закуске. Отец, всегда находившийся в мастерской во время его визитов, однажды встретился с ним на тропинке в Маки. «Здравствуйте, мсье Ренуар. Я Биби, поэт. Хозяйка меня хорошо знает». — «Это вы уничтожаете мои банки с корнишонами?» — «Вот именно. И пользуюсь случаем, чтобы обратиться к вам с просьбой. Вам следовало бы сказать мадам Ренуар, что она кладет слишком много соли. Сам я не смею — это могло бы задеть ее авторское самолюбие». — «Благодарю вас, — ответил мой отец, — непременно передам».
Габриэль часто возвращалась к рассказу о больших морозах, из-за которых я заболел и был вызван с юга Ренуар. «Вода в фонтане замерзла. Приходилось ходить за водой на угол улиц Лепик и Толозе. Мне это напоминало деревню и тот колодец на церковной площади, куда я ходила за водой». Как раз тогда Габриэль впервые заговорила с Тулуз-Лотреком. «Я его хорошо знала в лицо. Он несколько раз приходил к хозяину, и я видела его в кабачке на углу, где он был постоянным посетителем...»
В этот день подруги художника, Кудуджа и Алида, псевдоафриканки с бульвара Клиши, сидели тихонько, скорчившись в углу, отказываясь уходить к себе на улицу Констанс, где вода мерзла в кувшине. Тулуз-Лотрек чувствовал себя превосходно: он вышел на улицу и подозвал Габриэль с ее ведром воды. Художник предложил ей стакан горячего вина, от которого она не отказалась, и рассказал про своего отца, который был «еще большим бродягой, чем я». Старый дворянин отправился в Париж, бросив свой развалившийся наследственный замок, находившийся в 650 километрах от столицы, верхом, без гроша в кармане... Ночи он проводил на соломе рядом со своей кобылой и пил ее молоко, когда оно у нее было. Рассказывая мне про это, Габриэль добавляла: «У всех была пропасть свободного времени... за исключением патрона — тот писал без устали!» Она мне также сказала: «Лотрек был очень вежлив. Хозяйку кабачка он приветствовал, снимая шляпу. Лотрек всегда носил крахмальную сорочку, иногда без галстука. Если же надевал галстук, то неизменно черный. Вообще он был очень чистоплотный, веселый и приятный человек. Сначала люди над ним смеялись, давали ему прозвища. Он не обращал на это никакого внимания. А потом привыкли — привыкаешь ко всему! Хозяин говорил — перестаешь друг друга видеть!»
В начале 1895 года Ренуар, отправившийся на юг работать вместе с Сезанном, узнал про смерть Берты Моризо. Для него это был большой удар. Из всех товарищей молодости у него сохранились с ней самые дружеские отношения. В жизни великих творцов приходится намечать какие-то вехи. Одной из них оказалась для Ренуара эта утрата. «Мы начинали все вместе, плечом к плечу, подбадривая друг друга. Но наступает день, и вокруг никого! Все остальные ушли! Голова кругом идет!» Не только смерть сокращала ряды импрессионистов. Понемногу сказывалась разница вкусов — они разбрелись в разные стороны. Средиземное море все больше и больше влекло к себе Ренуара. Моне не покидал Нормандии. Писсарро большую часть времени проводил в Эраньи на Уазе, занимаясь там гравюрой со своим сыном Люсьеном. Во время наездов в Париж он был слишком занят своими выставками, чтобы найти время добраться до Замка Туманов. Однажды, еще до моего рождения, он пришел и провел полдня с моей матерью. Писсарро переживал трудное время, но избегал об этом говорить. О нем я слышал от матери: «Вот кто был по-настоящему элегантен!» Писсарро много рассказывал ей о своих технических исканиях, о Сера и пуантилизме. Сислей оставался верен лесу, который они писали в молодости, и работал в Море, в десяти километрах от Фонтенбло. Он был слабого здоровья. Дега дулся на Ренуара, недовольный его шутками об антисемитизме. Сезанн же никогда не входил полностью в группу «непримиримых» героического периода. Их глубокая дружба с Ренуаром зиждилась на другой основе, которую я постараюсь объяснить.
Телеграмма моей матери о смерти Берты Моризо застала Ренуара за работой — они вместе с Сезанном писали один и тот Же пейзаж, довольно далеко от дома. Отец сложил свои принадлежности и помчался на станцию, даже не заходя домой. «У меня было впечатление, что я остался один в пустыне. В поезде я взял себя в руки, вспомнив про твою мать, Пьера и тебя. В такие минуты хорошо быть женатым и иметь детей». Перед смертью Берта Моризо просила моего отца присмотреть за ее дочерью Жюли, которой было тогда семнадцать лет, и племянницами Жани и Поль Гобийяр. Поль была постарше и взяла на себя ведение дома Мане, как мои родители называли особняк на улице Вильжюст, 40. Жани впоследствии стала женой Поля
Валери151, откуда и новое название этой улицы. Старшая сестра, выполняя свое назначение опекунши, так никогда и не вышла замуж. Дочь Моризо Жюли, тоже художница, вышла замуж за живописца Ру ар а152. При жизни Берты Моризо особняк Мане был подлинным центром парижской культуры. Мой отец к старости стал как чумы избегать всяких артистических и литературных кружков, но время от времени отправлялся провести часок в особняке Мане. У Берты Моризо нельзя было встретить докучливых интеллектуалов. У нее собирались простые люди, приятные собеседники. Одним из завсегдатаев был Малларме. Берта Моризо была магнитом особого рода: она притягивала к себе лишь все выдающееся. «Подле нее даже Дега становился любезным». Традицию продолжили «маленькие сестры Мане». Она еще более окрепла с появлением в семье Ру ара, потом Валери. Когда я навещаю своих старых приятельниц, мне кажется, что я дышу более чистым воздухом, ощущаю атмосферу салона Мане и там веет тот парнасский ветер, который освежал Агору.
Жюли Ру ар и Жани Валери часто рассказывают о моем отце. Они говорят, как он был весел и как заразительна была его веселость. Они вспоминают его увлеченную работу, без мнимых, во всяком случае показных, «комплексов» или «душевных состояний». С Базилем, Моне, Бертой Моризо, Писсарро, Сислеем и товарищами молодости они работали следующим образом: кто- нибудь из них выбирал мотив, устанавливал мольберт, его примеру следовали остальные, и прохожие невольно останавливались перед группой бородатых мсье с застывшими взорами, углубленными в свое дело, за тысячу лье от мирских дел, — покрывавших холст маленькими крапинками красок. Порой присутствие в этой группе светлого платья Берты Моризо как бы подчеркивало диковинность зрелища. Недавно моя крестная Жанна водила меня на поляну в лесу Марли, ще она работала с Ренуаром. «Он останавливался как бы невзначай. Если он начинал напевать, значит, мотив ему нравился. Он ставил мольберт, я следовала его примеру. Через несколько минут мы писали как одержимые».
Другой характерной чертой для Ренуара и его друзей была некая общность жилищ. Если хотелось писать в деревне, Ренуар почитал вполне естественным остановиться у Галлимара в Нормандии, у Берты Моризо в Мези или у Сезанна в Жа-де-Буффан и там работать. Он охотно предоставлял свою мастерскую Жанне Бодо, и она пользовалась ею, пока мы путешествовали. Ренуар постоянно уступал свою квартиру приятелям. Знакомство с Амбру азом Волларом было посмертным даром Берты Моризо моему отцу. Она угадала, что этот странный человек был гений в своей области, и рассказала о нем отцу. Это было в 1895 году, до его отъезда в Экс. Смерть Берты отсрочила посещение ее протеже, который появился в Замке Туманов осенью. Вот как он описывает это событие в своей книге «Жизнь и творчество Пьера-Опоста Ренуара»: «Мне хотелось узнать, кто позировал для приобретенной мною картины Мане. Это был портрет мужчины, остановившегося в аллее Булонского леса... Мне говорили: «Ренуар должен знать, кто это». Я отправился к Ренуару, который жил на Монмартре в старинном доме, прозванном Замком Туманов. В саду служанка, похожая на цыганку, не успела попросить меня подождать, указав на переднюю, как появилась молодая дама, вся — добродушие и округлость, похожая на тех буржуазок эпохи Людовика
1 гг ¦'з
XV, которые глядят с пастелей Нерроно , — это была мадам Ренуар».
А вот как об этом же приезде Воллара в Замок Туманов рассказывает Габриэль. Вы, несомненно, узнали ее в цыганке волларовского рассказа. «Я была с тобой в саду. Меня через изгородь позвал тощий господин с подстриженной бородкой. Он хотел видеть хозяина. Одет он был неважно, пиджак выглядел поношенным. Очень смуглое лицо, оттенявшее белизну белков, придавало ему сходство с цыганом, во всяком случае, с дикарем. Приняв его за торговца коврами, я ответила ему, что здесь ничего не нужно. В эту минуту пришла хозяйка и провела его в дом. Он сказал, что пришел от имени Берты Моризо. Он выглядел таким жалким, что хозяйка предложила ему чаю и бисквиты с изюмом. После этого появился хозяин. Он писал маленькую Лефевр в мастерской под крышей». На моего отца сразу произвела благоприятное впечатление какая-то мягкость в облике пришельца. «У него был утомленный вид карфагенского полководца». Воллар понравился ему еще больше, когда начал смотреть картины. «Люди обычно рассуждают, толкуют, излагают вам всю историю живописи, прежде чем выскажут свое мнение. Этот молодой человек перед картиной производил впечатление охотничьей собаки, почуявшей дичь». Отцу захотелось уступить ему несколько полотен, даже после того, как Воллар, со своим мнимо невинным видом, ставшим впоследствии знаменитым, признался, что не может за них заплатить. Однако Ренуар опасался, как бы появление этого конкурента не вызвало недовольство папаши Дюрана.
«У Воллара вечно был такой вид, точно он дремлет. Правда, глаза его за приспущенными веками блестели». Порой он спал по-настоящему — во время спектакля в театре, на парадных обедах, в разгар светских или художественных разговоров. В силу таинственных причин, так и оставшихся невыясненными, у него было свойство просыпаться в тот момент, когда должно было произойти что-нибудь интересное. Он был мастер вводить в заблуждение соперника дурацкими вопросами,              по лун аивными,
полуделанными.
Возвращаясь к первому свиданию, упомяну, что отцу тут же пришла блестящая мысль направить Воллара к Сезанну. Тому настолько надоели Париж, выставки и критики, что он больше не выезжал из Экса. «У меня есть на что жить, а я им как кость поперек горла!» Ренуар чутьем угадал, что стоявший перед ним Отелло был способен на двадцать лет приблизить неизбежное торжество. Воллар, разумеется, знал живопись Сезанна. Возможно, что именно Ренуар помог ему понять ее значение, «непревзойденное со времени конца романского искусства». В разговорах такого рода Ренуар совершенно забывал про то, что есть еще и он.
По воскресеньям мы иногда всей семьей отправлялись в Лувесьенн. После смерти деда, бабушка жила с дочерью Лизой и зятем Лере в своем доме по дороге в Сен-Жермен. В нашу компанию включался отец; он останавливался перед каждой лавкой, задумывался возле выставок дрянных рыночных товаров или забавлялся, читая названия косметических средств в окнах парикмахерских. Реклама бессовестно взывала к людской глупости, рассказывая о зубных порошках, превращавших зубы в жемчуг, красках, придававших сединам цвет и блеск молодых волос, — отца это повергало в веселое настроение. Он догонял нас крупными шагами и рассказывал матери о том, что видел. Отправляясь на вокзал Сен-Лазар, мы пересекали Маки, спускались по улице Коленкур и шли по Амстердамской улице. Всегда брали с собой сыр, паштет или копченого угря.



Едва войдя в дом, я просил тетю Лизу показать мне кроликов. Ренуар поднимался на второй этаж и надолго застревал там, беседуя с моей бабушкой. Он рассказывал ей про свои путешествия. Она жалела, что не видела Италию, Испанию, Алжир, южные страны. К Англии она была равнодушна. «Там слишком много каменного угля». Полагая, что с нее хватит рассказов, она подавала сигнал к завтраку стуком палки в пол. Я до сих пор слышу эти равномерные удары, впоследствии каким-то образом слившиеся в моем сознании с ударами за сценой, возвещающими поднятие занавеса, и мне порой видятся при этом глубокие синие глаза Маргерит Мерле, моей бабушки.
Вечером мы возвращались, нагруженные овощами и фруктами, подаренными тетей Лизой, которая очень гордилась своим садом.
Мать отправилась в Эссуа для покупки дома по соседству с нашим. Она собиралась превратить две комнаты нижнего этажа в мастерскую: ее мечтой было удержать мужа в Эссуа на все летнее время. Отнюдь не из местного патриотизма, а просто потому, что Ренуар уже не мог есть ресторанной пищи. Возможно, она угадывала, что время путешествий для ее мужа миновало. Просветленный покой, все более и более отражавшийся в его картинах, служил призывом к жизни, отгороженной от суеты передвижений.
Единственное, чего отец боялся в Эссуа, было присутствие тещи, «женщины на редкость нудной». Он всецело одобрял своего тестя, о котором расскажу в двух словах. Это произошло в 1865 году. Мсье Шариго был виноделом, ему принадлежал один из лучших виноградников в округе. Он продавал отличное вино, жил в прекрасном доме, добросовестно трудился и был счастлив с молодой женой. Она была хорошенькая, отличная кулинарка и замечательно вела дом — чудесную постройку с углами из тесаного камня и блестящими как зеркало дубовыми полами. Эти полы были гордостью мадам Шар иго, но они же послужили причиной ее крушения. Целыми часами она их натирала. По вечерам, когда муж, возвращаясь с работы, оставлял грязные следы на полу, она очень огорчалась. Однажды она осторожно ему об этом сказала. Он потер подошвы о каменную плиту, служившую приступкой у двери, и отправился надеть туфли. То же повторилось на следующий день, потом снова. Муж терпел, ничего не говоря при маленькой Алин, тоща еще крошке, которая улыбалась непонятным для нее словам матери. Однажды, когда его башмаки оказались грязнее обычного, он не стал ждать упреков моей бабушки. Сославшись на то, что забыл купить себе табаку, дед вышел. И остановился только тогда, когда между ним и его женой оказался Атлантический океан. Мои американские кузены — его правнуки.
Мсье Шариго корчевал целину и построил одну из первых ферм в долине Красной реки, в северной Дакоте. Кроме него и иезуита-миссионера в долине жили только индейцы. Шариго вернулся в 1870 году драться с пруссаками, был ранен, и уехал затем обратно в страну, одним из пионеров которой он мог по праву себя считать. Бабушка продала дом и переехала с дочкой в Париж. Дед женился вторично на девушке родом из Канады.
Ренуар был против всяких попыток обучения маленьких детей. Он хотел, чтобы они сами налаживали первые связи с миром. На худой конец он допускал, чтобы ребенку мазали большие пальцы соком столетника, но и туту него не было уворенности, что взрослые не злоупотребляют при этом своей властью. Отец, впрочем, сам себе противоречил, поскольку настаивал на качестве красок и предметов, которые окружали детей. Его рекомендаций не отражали никакой теории. Ренуар был бы несомненно против «артистического» окружения. Ему хотелось, чтобы мы видели вокруг себя добротные и простые предметы обихода, изготовленные, по возможности, вручную. В наши дни такие желания кажутся немыелимой роскошью. Ренуар полагал, что глаза новорожденного должны видеть светлые блузки женщин, веселые, а не монотонные стеньг, цветы, фрукты, наконец, здоровое материнское лицо.
Отец разрешил Габриэль свести меня на представление Гиньоля154, лишь когда мне минуло три года. Он отсоветовал нам идти на Елисейские поля, так как кричащий яркий шелк, в который были одеты куклы тамошнего балаганчика, его раздражал, и рекомендовал Гиньоля в Тюильри, где сохранились старые лионские традиции. Первое представление, на котором я побывал, оставило неизгладимое впечатление. Меня заворожил занавес, расписанный, согласно обычаю, красным с золотом. Какие жуткие тайны откроются за ним? Оркестр состоял из одного аккордеона, чьи пронзительные звуки делали ожидание еще более несносным. Когда занавес, поднявшись, открыл городскую площадь, я не мог удержаться и намочил штаны. Признаться ли мне в том, что этот критерий и сейчас служит для меня мерилом драматических качеств увертюры? Не стану уверять, что дело доходит до осуществления желаемого, но известный позыв, по счастью, поддающийся контролю, является как бы внутренним голосом, который говорит мне: «Стой, это замечательная музыка!» Я признался отцу в этой слабости, на что он мне ответил: «И у меня то же самое!» Мы оба испытали это восхитительное ощущение на представлении «Петрушки» Стравинского.
Ренуар любил лионского Гиньоля за то, что тот оставался самобытным. Декорации изображали набережную Соны с тусклыми плоскими домами, с окнами, похожими на дыры, однообразными, без лепных украшений и наличников; персонажи представления были одеты в темно-серые или бурые, под стать лионскому небу, цвета. Гиньоль носил свою треуголку и косичку с лентой, Гнаффрон155 нахлобучивал меховой колпак, и все вместе казалось Ренуару спектаклем, который достоин детей, что в его устах означало немалую похвалу. Друзья, кому я рассказываю про свое детство, нередко бывают того мнения, что подобное воспитание не способно приготовить ребенка к борьбе за существование. Они правы, но отец и не собирался сделать из нас борцов. Мы были подготовлены своими родителями к превратностям судьбы тем, что они нас научили обходиться без роскоши и излишеств, даже без комфорта. «Секрет заключается в ограниченности потребностей». Мои братья и я могли бы вполне жить на супе из капусты, в бараке и чувствовать себя совершенно счастливыми. Нам было запрещено не любить «все, что является нормальной пищей». Если бы один из нас отказался от тарелки бобов, ему наверняка подавали бы их утром и вечером, пока он не привык бы есть это блюдо охотно. Такая строгость внушалась не только желанием облегчить нам жизпь в будущем. Ренуар считал одним из непременных признаков дурного воспитания разборчивость за столом. Он, вероятно, скорее согласился бы увидеть нас нищими, но только не «хамами».
Квартира на улице Ла Рошфуко находилась на пятом этаже, на углу улицы Ла Брюйер. Приезжая в Париж, я почти каждый день прохожу мимо этого места. Смотрю на длинный балкон, выходящий на обе улицы, который был некогда моим владением. Из страха, чтобы я не перелез через перила, мой отец надставил их металлической сеткой. Я обожал лазить. Стены после въезда еще не успели покрасить в светло-серый цвет, и я вспоминаю, что панели были темными. Повыше стены были сплошь увешаны картинами. У посетителя создавалось впечатление, что он ступил в цветущий сад ярких красок, где растения чередовались с телами и лицами. Само собой разумеется, что мне этот мир казался естественным и, наоборот, ощущение фантастического вызывала чужая обстановка.
Всякие походы за пределы нашего мирка проходили под водительством матери. Отец находился в мастерской, которая была расположена в нескольких сотнях метрах от квартиры. Габриэль, теперь пожизненно поселившаяся у нас, занималась домашними делами. Я продолжал называть ее Бибон. Она еще не позировала обнаженной и в мастерскую ходила только со мной, когда мы фигурировали в одной и той же картине или когда вечером отправлялись за патроном. Втроем мы шли по улице Ла Рошфуко и всякий раз я заставлял своих спутников остановиться перед полицейским участком. Полицейская форма мне страшно нравилась, и я мечтал впоследствии приобщиться к этой профессии. Вернувшись домой, отец заглядывал на кухню — просторную светлую комнату, выходившую окнами на юг, на улицу Ла Брюйер. Для Ренуара было очень важно, чтобы в квартире была «веселая» кухня. Днем прислуга и натурщицы заполняли все комнаты. Мать руководила работами, досадуя на невозможность все сделать самой. Она быстро утомлялась. Позднее нам пришлось узнать причину ее слабости: это был диабет. Инсулина еще не существовало.
Постепенно наше пребывание на юге затягивалось — вплоть до холодного времени года. Теперь Ренуар знал, что ему нужны серебристые маслины Прованса, как тридцать пять лет назад он нуждался в голубеющем подлеске и лесной сени Фонтенбло... Моя мать организовала эту перемену жизни без всяких потрясений. И таким образом, я, родившись в Париже, стал уже в самом раннем возрасте южанином. Пьер жил в пансионе Сент-Круа в Нейи, очень любил свое заведение и учителей, которые поощряли его любовь к театру.
Начиная с улицы Ла Рошфуко, я могу рассказывать об отце по личным впечатлениям. Мужчина, который приходил вечером поцеловать меня перед сном, стоит, как живой, в моем воображении. И переносясь к годам, когда пробуждалось мое сознание, меня поражает, как сильна и безусловна была моя уверенность в незыблемости Ренуара. Все, что он делал или говорил, казалось мне бесспорным. Дети верят, что их отец — центр вселенной. Я в это не верил. Мой отец был убежден в том, что у каждого человека на земле есть свое назначение, не более и не менее важное, чем назначение его соседа. Этим он хотел уберечь нас от своего влияния. Но я сознавал, что все, что делает отец, есть именно то, что ему надлежит делать, и трудится он над тем, для чего создан. Чутье несносного мальчишки подсказывало мне, что отец не поддавался сомнениям. Так и было на самом деле: позднее он мне об этом говорил: «Я не знал, хорошо или плохо то, что я делаю, но мною была достигнута ступень, когда на это было совершенно наплевать». «Поплавок» плыл по течению, предназначенному ему судьбой. До этого он делал вид, что принимает те или иные советы, поддается влияниям. Но, как вы знаете, он очень быстро возвращался к собственному языку. Мне как будто удалось дать понять, что его слабость была чисто внешней и что под этими колебаниями скрывалась воля, не руководившаяся доводами. Я решаюсь даже сказать, что это была воля «невольная». «Однако я терял на это время». После Замка Туманов Ренуар перестает слушать кого бы то ни было. Он даже не ходил больше в музей. Вопреки заявлениям и утверждениям, сделанным в предисловии к Ченнино Ченнини156, Ренуар не смотрит больше картины старых мастеров. Его техника определяется и принадлежит только ему. И чем дальше, тем больше он отрешается от всего, что было сделано до него. Если его живопись, особенно последнего периода, приближается к искусству великих классиков, если Ренуар становится в ряд с Тицианами, Рубенсами, Веласкесами, то это только потому, что он принадлежит к их семье. Ренуар был бы недоволен моими высказываниями. Но слишком много времени прошло после его смерти, чтобы я мог отбросить лицемерную скромность, с какой принято относиться к близким нам людям.
Итак, Ренуар, которому я, едва заслышав его шаш на лестнице, мчался отпирать дверь, был Ренуаром того периода, когда он нашел свой путь и шел по нему твердой поступью. Он обладал отличным здоровьем, юг помог окончательно избавиться от всяких следов бронхита. Дух его был ясен, как никогда. Он был воздержан, ложился спать рано, был счастлив с женой, детьми и друзьями и мог тратить невероятное количество времени на поиски единственно важного для него секрета. Уже немало рассеялось сомнений, немало отодвинулось завес, одно за другим следовали откровения, приближая его к часу, когда он мог бы сказать себе: «Кажется, нашел!» Нелепый случай поставил под угрозу успех этих поисков.
Прежде чем приступить к рассказу о последнем периоде, мне хочется детальнее остановиться на физическом напряжении и духовной насыщенности предшествующих лет. И снова будет говориться о внешне незначительных мнениях, чувствах и подробностях. Я постараюсь представить живыми и некоторых посетителей квартиры на улице Ла Рошфуко, когда у Ренуара еще было отличное здоровье. Начну с Поля Дюран-Рюэля, или, попросту, папаши Дюрана. Это было ласковое прозвище, но мы с Габриэль не смели его произносить. Описываю его таким, каким он сохранился в моей памяти: небольшого роста по сравнению с Февром, который казался мне великаном, полным, розовощеким, с ренуаровской кожей, холеным и вкусно пахнувшим свежестью; одет был всегда элегантно. Впоследствии, читая роман, где действие происходит в «шикарных» домах, я долго ставил Дюран-Рюэля во главе воображаемого семейства. Его седые усики были такими же деликатными, как и его жесты.
Он часто улыбался. Я не помню, чтобы он повысил голос. Я так робел перед ним, что, отворяя дверь, удерживался от крика: «Бибон, мама, папаша Дюран пришел!»
Жозеф, сын Дюран-Рюэля, нравился Ренуару своей точностью. Благодаря его отцу картины, покупаемые прежде только богатыми ценителями, стали предметом широкой торговли. Жозеф и мой крестный Жорж вместе с несколькими другими крупными маршалами расширили рынок произведений искусства настолько, что он приобрел одинаковое значение с фондовой биржей. Если теперь картины котируются как акции, курс на них независимо от вкусов публики падает и поднимается, то этим мы отчасти обязаны Дюран- Рюэлям. Хорошо это или плохо? Отец был против такой спекуляции, признавая, однако, что она должна обогатить художников. Его подозрительное отношение к крупным торговым операциям нисколько не мешало искренней дружбе с «сыновьями Дюран». Он полагал, что талантливые люди должны идти в ногу со временем. Но и принимая деятельность современных торговцев,
Ренуар не мог в душе не жалеть об эпохе Медичи. «Ныне на стену вешают не картину, а ценность. Почему не прибить к ней акцию Суэцкого канала!» И тут же добавлял: «А все-таки чертовски удобно, находясь где-либо в дороге, попросить папашу Дюрана выслать аванс». И заключал: «Банк — мрачная штука, но в наши дни без него нельзя обойтись: как без железных дорог, канализационной системы, газа и операции апендицита».
Доктор Бодо также неотделим от воспоминаний о Ренуаре. Он носил сюртук, долго не расставался со шляпой с раструбом, которую называли печной трубой, и сменил ее впоследствии на нечто среднее между котелком и цилиндром. Котелок казался ему легкомысленным. У него было лицо в красных прожилках, баки с проседью и толстая нижняя губа почти фиолетового цвета. Пенсне висело на черном шнурке. Он постоянно им пользовался, чтобы рассмотреть людей. Доктор Бодо был отличным диагностом и любил справляться о здоровье своих знакомых. Войдя в переднюю, он тотчас взгромождал меня на большой дубовый ларь, служивший скамейкой. Большое окно превосходно освещало переднюю, и он начинал смотреть мне в глаза, щупать пульс, заставлял показывать язык и делал неизменно заключение: «Двадцать граммов жженной магнезии». Для взрослых доз а увеличивалась до тридцати. Это невинное средство приводило к большим спорам со служащими Компании железных дорог Запада, за чьим здоровьем он присматривал отеческим оком. Они умоляли его выписывать дорогие лекарства с красивыми ярлыками и многообещающими названиями. Магнезия стоила всего два су. Можно ли верить в лекарства ценой в два су? Однако доктор Бодо твердо стоял на своем и говорил моему отцу: «Они совершенно здоровы. Французы вообще не болеют. Они только объедаются: жирная пища, аперитивы, стаканчик коньяку для пищеварения. Я это одобряю. Зачем отказывать себе, если немного магнезии может снять всякие токсические явления!» У него был огромный кабинет. Окна выходили на стеклянную крышу вокзала, которую Моне писал за тридцать лет до этого. Люди с золотыми пуговицами в форменных картузах почтительно заходили к доктору Бодо. Я паинькой сидел в своем углу.
Приезды Галлимара приводили Ренуара в хорошее настроение. «Настоящий француз XVIII века». Его состояние заключалось как будто в земельных участках, которыми его семья владела в районе Нейи. Дед друга Ренуара был владельцем питомника, что связывалось в воображении отца с однообразными полями, прорезанными на равных промежутках рядами застекленных рам, «которые отражают лучи солнца так, что слепит глаза». Он поэтому приветствовал замену ненавистного «парникового» пейзажа «трианонами в миниатюре», построенными для содержанок, однако с оговоркой: «Видны только стены. Возможно, что-нибудь за ними и происходит, но улицы выглядят зловеще». Ренуар любил кварталы с лавочками и людьми, «занятыми своими делишками». Про Нейи он говорил еще: «Чудесное кладбище, но я предпочитаю Пер-Лашез». Галлимар, сбежавший из Нейи, чтобы поселиться на Больших бульварах, приносил с собой восхитительную атмосферу «парижской жизни». Его осеняла слава блестящих вечеров, которые устраивались в его театре «Варьете». Отец так часто пересказывал нам отрывки из «Орфея в аду» , заставляя Абеля Февра сесть за рояль и играть его любимые арии, что я не мог скрыть восхищения перед господином, жившим на равной ноге с Юпитером, Купидоном и Прекрасной Еленой. Последний персонаж приобретал реальность в лице актрисы Диетерль. И вне сцены «Варьете» она сохраняла прелесть богинь Оффенбаха. Она была блондинкой, с «молочной кожей в веснушках». Ей нравилось позировать, и Ренуар написал с нее несколько портретов, один из которых был сделан на ее вилле в Шату. Она была дочерью капитана в отставке, чрезвычайно щепетильного и строгого по части соблюдения приличий. Габриэль вытягивалась перед ним в струнку и называла «мой капитан», что ему очень нравилось.
Художник Деконши, с квадратной бородкой, маленькими лукавыми глазками, носивший мягкие круглые шляпы, был другом Ренуара и играл заметную роль в жизни нашей семьи. Именно он посоветовал отцу поехать писать в Кань. Деконши, с его хрупким здоровьем, всегда проводил зиму в этой деревне, которую тоща еще не открыли туристы. Несколько зябких и спокойных англичан занимали отель Савурнен, который находился ниже деревни, на главной улице. Деконши влюбился в мадемуазель Савурнен, женился и привел ее к отцу на улицу Ла Рошфуко. Моя мать и молодая супруга понравились друг другу, и это обстоятельство способствовало нашей поездке в Кань. Затее суждено было иметь значительные последствия. Этот край в конце концов поглотил Ренуара и его родных, как он поглотил Деконши.
Моя мать понимала, что окружающая Ренуара обстановка должна быть столь же подлинной, как и его живопись. Именно ей мои братья и я обязаны тем, что выросли в среде, где не терпели никакой «липы». Мебель из некрашеного дерева, как я уже говорил, вполне устраивала Ренуара. Мы пользовались и венской мебелью, производимой в той части Австрийской империи, которая стала Чехословакией. Она была сделана из гнутого дерева с плетеными сиденьями; у нас была мебель всевозможных фасонов, включая и кресла-качалки. Ренуар уверял, что это единственная фабричная мебель без претензий. Такая мебель была существенной частью обстановки моей юности, и мне до смешного не хватает теперь ее гнутых, выкрашенных в черное подлокотников, которые заканчивались спиралью. Отклонения от некрашеной и венской мебели допускались родителями только в пользу доброкачественной старины. Ренуар не выносил современной «стильной» мебели, потому что в ней не чувствовалось «руки» мастера. Он проявлял упорное предубеждение и к некоторым изделиям прошлого. Мне, например, вспоминается, как он пожимал плечами перед фаянсом Бернара Палисси158: «Он перевел на дрова настоящие ренессансные кресла, чтобы обжечь эти фрукты, которые кажутся сделанными из мыла». Я уже упоминал о его презрении к безделушкам из Мейссена или Севра. Его раздражали и ковры Гобеленов. Им признавалась
только низкая лица159, поскольку высокая лица позволяла рабски копировать картины, «И что уже совсем непростительно — копировать природу!» На более низкую ступень он ставил гребенки из целлулоида, клеенки, заменяющие скатерти, поддельные минеральные воды, фасованное масло, не говоря уже о маргарине.
Уставленные приборами и хрусталем столы Ренуар считал претенциозными. «Груды вилок, ножей и рюмок всех размеров, — и только для того, чтобы проглотить яйцо всмятку и запить его глотком кисленького вина!» Надо сказать, что у нас к столу подавалось одно основное блюдо, а в погребе хранилось вино одного сорта. Его присылал в бочке винодел. Считалось недопустимым покупать вино у бакалейщика. Ренуар относился настороженно к старым винам, которые обременяют желудок и требуют, чтобы «их дегустировали, а не пили. Это превращается в священнодействие». Он высмеивал гримасы «знатоков, когда они ополаскивают десны вином, словно зубным эликсиром, а затем возводят очи, как в экстазе. Понимают они при этом не больше моего».
Мать продолжала устраивать по субботам обеды, где, по традиции, неизменно подавалась говядина в бульоне. Это не значит, что ненароком явившийся среди недели друг не бывал пристойно накормлен. Габриэль бежала к мяснику и приносила бифштекс, а Раймонда готовила салат. Благодаря большому количеству женской прислуги, которую держали в доме, «потому что их кожа не отталкивает свет» и главным образом из-за своей одышки, моя мать еще молодой прекратила сама готовить. Однако небо наградило ее даром авторитета, и то, что готовилось у нас в доме, было безусловно ее, и только ее кухней.
Нашим любимым блюдом был печеный картофель, а зимой каштаны, приготовленные тем же способом, в золе. У моей матери все готовилось в соответствии с ее характером: быстро, просто, четко и чисто. Никакого «жареного сала»; оливковое и сливочное масло служили только раз — потом кастрюлю беспощадно чистили. Наш стол отвечал основному правилу Ренуара: обильно, но малыми средствами. Употреблять самое лучшее, но экономно. Ренуар недоверчиво смотрел на людей, не пьющих вина: «Они скрытые пьяницы». О тех, кто не курит, он говорил: «У них какой-нибудь тайный порок». Моя мать была лакомкой, как «кошка». Ренуар утверждал, что она таким образом отдает свою дань Церере и Бахусу. Он не верил, что греческие боги навсегда ушли из мира.

Несчастный случай — падение с велосипеда, — превративший жизнь моего отца в мучение, произошел в 1897 году в Эссуа.
Эссуа, родина моей матери и Габриэль, сохранил и поныне облик старой деревни. Нет в мире места, которое я мог бы сравнить с Эссуа. Там прошли счастливейшие годы моего детства. Волшебство начиналось за пятнадцать километров от деревни, со стороны Парижа, там, где равнина Шампани резко переходит в каменистые, покрытые виноградниками пригорки. Еще сохранился пограничный камень, которым отмечали границу королевств Шампани и Бургундии. Дальше простирается пейзаж, который встречается всюду, ще делают хорошее вино, с рекой на дне долины — тут это Сена, в Умбрии — Фолиньо, в Калифорнии — Нала Ривер. Внизу расстилаются луга, пасутся коровы; склоны покрыты виноградниками и перелесками; наверху сравнительно пустынные плато. В Эссуа такие плато называют залежами. Они усеяны плоскими камнями, там водится множество гадюк. Из этих плоских камней строят будки и хижинки с толстыми стенами и каменной же крышей; в них прохладно даже летом, и виноградари советуют вам надеть куртку, если захочешь там отдохнуть.
Через Эссуа течет Урс, приток Сены. Берег затенен красивыми деревьями. Дно реки покрыто длинными колеблемыми течением водорослями. Урс прихотливая речка и, вероятно, поэтому Ренуар так любил ее писать. Течение в иных местах совсем не чувствуется, и вода становится поэтому зеленоватой. Уроженцы Эссуа называли такие места ямами: была яма «тополей», другая «коровы», названная в память утонувшей там некогда коровы. Родители запрещали детям подходить к этим ямам, уверяя, что попавшего в водоворот человека засасывает, как муху в воронке, когда наполняют вином кувшин. Ренуар особенно любил те места, где река бежит по камешкам: «Словно расплавленное серебро», — говорил он. Эти отблески солнца воспроизведены на многих картинах. Отец отлично себя чувствовал в Эссуа и, покрывая холсты краской, одновременно развлекался и нашим обществом и обществом крестьян. Деревня расположена довольно далеко на восток от Парижа, так что его влияние не ощущалось. Климат здесь континентальный. На залежах воздух так же резок, как в Лотарингии. Под стать климату и акцент жителей. Теперь радио, к сожалению, нивелирует язык французов. Я уверен, что сейчас местное наречие в Эссуа понимают только некоторые старики.
Габриэль запомнила первое появление «патрона» в Эссуа. Моя мать приехала раньше и сняла дом на краю селения, на дороге в Лош, напротив владений Поля Симона, презираемого виноделами за то, что он сеял рожь, и рядом с Руайе, каменотесом, который делал надгробные памятники. Задняя дверь дома выходила на дорогу в Пти Кламар. Так называется группа больших деревьев, обнесенная довольно высокой каменной оградой и возвышающаяся посреди равнины между рекой и пригорком Тер-а-По. Кламар — старинное

название кладбища. В Пли Кламар будто бы похоронен якобинец 1792 года. Им было отправлено на гильотину столько кюре, что, когда он умер, местный священник, чувствуя поддержку нового правительства Наполеона, отказал покойному в христианском погребении. Его похоронили вне кладбища, отсюда и название Пти Кламар.



Габриэль, которой было восемь лет, играла со сверстниками во дворе дома, Надо сказать, что в Эссуа при каждом доме есть окруженный со всех сторон сараями двор. В этих просторных каменных помещениях без окон, с непомерно большими проемами дверей стоят в ряд чаны, где бродит виноград; огромные деревянные цилиндры я сравнивал с башнями крепостей эпохи меровингов. А как прохладно было в этих сараях! И все же бургундское солнце летом крепко жарило.
Моей матери было тридцать один год. Вот что рассказывает Габриэль: «Она была уже полной, но не грузной, и живой. Она угостила нас свежей булкой и дала по большому куску шоколада. Пьеру было два года, у него красиво вились темные волосы. Ренуар появился с ящиком красок и мольбертом. Мы с подружками нашли, что бедняжка очень худой!» Габриэль часто приходила навестить маленького Пьера и получить шоколад. «Патрона видели мало. Он отправлялся один в поле писать. В деревне говорили, что в Париже он продает эти картины. Говорили также, что он не такой, как все». Вернувшись, он любил погреть спину у очага. В те времена во французских деревнях почти все приготовляли в больших очагах, только хлеб пекли в печке. «Странно все-таки, имея в Париже красивые чугунные печи с никелированными украшениями, любить горящие дрова». Обладавшая феноменальной памятью, Габриэль повторяла мне три четверти века спустя слова своих соотечественников по поводу этого странного гражданина. «Не то, чтобы его боялись. Просто видели, что это что-то не то. Находили его невзрачным и некрасивым, так как тут любили только полных. Твоя мать, которая не могла пожаловаться на худобу, считалась хилой. Твоя бабушка
Мели слыла красивой, ведь она была похожа на шкаф. Забавнее всего, что на самом деле он не был худым. Мне об этом говорила хозяйка, да я и сама видела, поскольку вечно торчала у вас. Вот только лицо его не красило. К тому же он не пил, что объясняли болезнью. Про политику не разговаривал, носил немодные галстуки. И все-таки его любили. Даже тетка Батайе, уж на что дикая, и то позволяла ему писать своих карапузов. Никому кроме твоего отца не пришло бы в голову пойти к Батайе, к беднякам, найти там что-то хорошее и объявить, что ему у них нравится».
«Они уважали его молчание». Эти слова Габриэль меня взволновали. На очаге с одной стороны кипело потихоньку на углях рагу, с другой — служанка грела утюги. Посередине в большом, подвешенном на крюке чугуне варился суп. Чаще всего это были неизменные красные бобы с салом. Надо сказать, что слово «бобы» в Эссуа неизвестно. Бобы и фасоль там называют одинаково — «горох». Ценился только такой, который рос в виноградниках. Материнская родня ни за что на свете не стала бы есть бобы, выращенные на равнине: их оставляли хлебопашцам и свиньям. С таким же презрением относились к картофелю — «это хорошо для поросят» — и к крупным красным сливам, которые даже называли поросячьими сливами. Ренуар любил смотреть, как месят тесто в большой квашне из резного дуба, занимавшей целый угол в общем зале. Затем он шел поглядеть, как топят печь хворостом — дровами никогда не топили. Когда камни в печи нагреты докрасна, угли сгребают в один угол чем-то вроде граблей без зубьев. Потом в печь ставят все, что нужно запекать или жарить: кругляки серого хлеба, величиной с зад статной женщины, корейку только что зарезанной свиньи, огромные диски пирогов с фруктами — разными, смотря по сезону: с вишнями, мирабелью и ренклодом, черной смородиной, виноградом, а осенью с мелкими винными яблоками. Ренуар предпочитал плоды этих искривленных, корявых, со свитым стволом деревьев, похожих на лозы, среди которых они росли, всем великолепным яблокам, украшающим прилавки самых шикарных фруктовых магазинов Парижа. Хотя Ренуар и не любил вино, он предпочитал всякому другому вино Эссуа — в нем не было никакой сладости, оно было живое, как ветер востока, продувающий виноградники, которые растут на почве, где много камешков и мало земли. После сильных ливней виноградари носили эту землю наверх на спине в больших прилаженных лямками плетеных корзинах. Вино Эссуа — продукт скудной почвы — служило иллюстрацией философии Ренуара: «Старайтесь создавать богатство малыми средствами». Эссуайское вино нравилось Ренуару и потому, что его никогда не разбавляли. Ни одному виноделу не пришло бы в голову сдобрить вино с недостаточным содержанием алкоголя (что бывает, если виноградник заложен не на месте), смешав его с вином от лозы более высокого качества. Пригубив вино, любой житель Эссуа мог тотчас определить его происхождение. «Это с виноградника Кола Кут на Козьем Холме». Или: «Это вино из виноградника Ларпена». Его виноградник, сплошь засаженный лозой пино, на южном склоне холма Малле, считался лучшим в округе. Такое уважение к происхождению вина еще осталось во
Франции в отношении высших сортов, каждая бочка которых представляет продукт определенного участка каменистой почвы в несколько сот квадратных метров. Иная почва придает вину вкус устилающих ее кремешков, другая, более глинистая и лучше освещенная солнцем, сообщает ему большую консистенцию, третья — улучшает букет. Вкусы Ренуара в отношении вина были те же, что и в области искусства, а смеси Берси наводили на него такую же тоску, как серийная мебель. За вином он хотел угадать виноградаря и его виноградник, как за картиной увидеть живописца и вдохновивший его уголок природы.
«Мне нравилось жить среди виноградарей, потому что они щедры». Они даже беззаботны. Они не жертву ют ничем во имя крестьянского скопидомства. Весь год они без устали работают. Летом восход солнца застает их в виноградниках, а расположены они не близко. Тер-а-По расположен почти в четырех километрах от деревни. Козий Холм начинается за жандармерией, но простирается вплоть до Фонтетт. Эта деревня славится великолепным сыром и историей мадам де Ламот с ожерельем королевы1бС1. Ее замок еще сохранился. Упомяну виноградник Сарман с неиссякающим круглый год родником, и Шармронд, откуда открывается панорама всей долины Сены, с огромной статуей богоматери, покровительству которой вверены поля Гийе. Вернувшись с работы, виноделы любят вкусно поесть. Вырученные деньги они тратят. Покупают одежду из лучшего сукна и заказывают папаше Руайе великолепный надгробный памятник. Отпетые безбожники, они тем не менее выстроили внушительную церковь из тесаного камня, впрочем, довольно уродливую. Ренуар предпочитал маленькую церковку в Верпийер, за три километра. Романские окна и гладкие стены придают ей благородную простоту. Некогда перед входом стоял огромный вяз, посаженный Жанной д'Арк, когда она, направляясь из Лотарингии в Шинон на свидание с королем, чтобы убедить его изгнать англичан, проезжала мимо этих мест. Она ночевала в монастыре Валь-де-Дам. Вяз срубили, воспоминание о монастыре теряется во мраке веков. Но сохранился «источник». Вода выходит из-под земли в сводчатом подземелье и так прозрачна, что ее не видно. Путники, желая утолить жажду, вдруг оказываются в воде. Во времена моего отца там стояли три деревянные статуи: Девы, святого Иосифа и святого Тенезия. Старики уверяли, что они произносили такие речи: «Слышу звук, слышу звук», — говорит святая Дева. — «Кто виноват, кто виноват?» — спрашивает святой Иосиф. — «Один из нас, один из нас», — отвечает святой Генезий.
Как и везде, в Эссуа охотно пользуются ходячими выражениями. Так, после полудня соседи, встретившись на улице, всерьез спрашивают: «Так ты что, проснулся?» или «Ты уже встал?» Человек преотлично знает, что его собеседник давно проснулся и встал, раз он на улице, но после такого обмена учтивостями люди чувствуют себя менее одинокими в безбрежном мире. Ренуар попросту говорил «здравствуйте», ничего не прибавляя. И кругом важно повторяли: «Ему нечего сказать, вот он и молчит», намекая этим на то, что мысли его слишком замысловаты, чтобы их можно было выразить обыкновенными словами. После этого посещения Эссуа мои родители приехали туда снова только через несколько лет. Если бы Габриэль не переселилась к нам после моего рождения, она бы осталась у родителей в Верпийер и никогда бы больше не увидела Ренуара. «Но я бы не забыла этого странного человека, который писал картины».
Перехожу к несчастному случаю. У нашего кузена Поля Паризо был магазину Тернских ворот, в котором он продавал, собирал и даже изготовлял велосипеды. Когда он приезжал к нам, мы все любовались его сверкающим бесшумным велосипедом. Он поднимал его одной рукой, чтобы продемонстрировать легкость, а другой нажимал на педаль, превращая заднее колесо в сверкающий круг. Отец старался удержать меня, опасаясь, что я захочу прикоснуться к этому волшебному кругу. «Недолго остаться без пальцев».
Приезжали на велосипедах и молодые художники, которые навещали Ренуара в Эссуа: Альбер Андре161 и его жена Малек, д'Эспанья162, Матисс163, Руссель164, Абель Февр, завзятый велосипедист, супруги Вальта разъезжали на тандеме. Я припоминаю картину, написанную, несомненно, в Эссуа, где Вальта165 в коротких штанах сидит в траве рядом с молодой женщиной, возможно, парижской портнихой Жоржетт Пижо, часто позировавшей Ренуару. Эссуайские парни тоже завели велосипеды; иные возвращались на них со своих виноградников. Отправляясь туда, они толкали в гору велосипед с привязанными к раме инструментами. Местность походила на чашу; виноградники покрывают крутые склоны у вершины пригорков. Кончилось тем, что отец поступил, как остальные, и выписал себе велосипед от кузена Паризо. Ездить его выучил Абель Февр. Из-за громоздкости снаряжения Ренуар никогда не пользовался велосипедом, когда отправлялся писать. Но он находил его удобным для поисков мотива, который он набрасывал в блокноте несколькими штрихами карандаша.
В 1897 году мы поселились в окончательно устроенном доме. Мастерская была оборудована чуть позже, после покупки соседнего дома. И только в 1905 году матери пришло в голову сделать мастерскую в саду, которую Ренуар нашел отличней.
Там отец пробовал лепить — «мыслишка, которая все не давала мне покоя», — с уроженцем Эссуа, скульптором Морелем, тогда еще очень молодым. Сад представлял собой виноградник с несколькими плодовыми деревьями.
До постройки первой мастерской Ренуар фактически не имел помещения для работы. А он, как известно, был нетребователен. С южной стороны свет загораживал великолепный каштан, срубить его Ренуар не решался. Северное освещение, которое так любят художники, Ренуару надоело. Оно нравилось ему только в Париже, где деревья не мешают. Отсутствие мастерской было постоянной проблемой всех наших деревенских пристанищ. В дождливые дни он рисовал. В 1897 году дом Эссуа был еще слишком мал, чтобы предоставить помещение натурщицам. Габриэль еще не начинала тоща позировать.
В тот день Ренуар, ко всеобщему удивлению, не работал. Дождь прекратился. С полей возвращались громоздкие возы. Отец решил съездить на велосипеде в Сервиньи, посмотреть «вершины тополей под грозовыми тучами». Этот уголок очаровал Ренуара. «Очаровал» — я применяю глагол в буквальном смысле, — Сервиньи околдовал моего отца. Там все ему напоминало XVIII век — он про себя повторял имя Ватто и напевал арию Моцарта. Сервиньи был некогда поместьем сеньора. Замок во время революции снесли, развалины стен прикрылись густой зеленью. Эти следы рук человеческих, поглощаемые природой, вызывали у Ренуара сладкое волнение. Он видел в этом тонкую гармонию, божественное равновесие, близкое, вероятно, к тому, что он с такой страстью искал в живописи. Мне приходилось не раз слышать высказанное им сожаление по поводу того, что он не может съездить в Ангкор166 посмотреть на статуи скрытых лианами богов. Поместье Сервиньи, которое начинается у моста Лох, пересекает Урс. Мчащаяся по камням вода сверкает зайчиками, которые так любил отец. Затем река течет по лугу с величественной аллеей тополей, и тут ее течение становится спокойным. Ренуар просил нас играть в мяч на траве, цвет которой был скорее не зеленый, а розовый. Пестрые пятна нашей одежды дополняли равновесие красок в пейзаже.
В Сервиньи все так пышно цвело и зеленело благодаря сочившимся почти отовсюду источникам. Вскоре город Труа нашел им полезное применение. Но руководивший работами чиновник счел возможным испортить хорошее дело и приказал вырубить тополевую аллею.
Итак, в этот дождливый день 1897 года Ренуар отправился на велосипеде в Сервиньи. По дороге велосипед занесло, отец упал на камни и, поднявшись, обнаружил, что сломал правую руку. Столкнув велосипед в канаву, он вернулся пешком, надеясь, что будет одинаково владеть обеими руками. Встречавшиеся по пути знакомые не подозревали о падении и приветствовали его: «Ну как, жизнь идет помаленьку, мсье Ренуар?» — «Идет», — отвечал отец, считая, что его сломанная рука никого не должна интересовать. На самом деле все обстояло гораздо хуже, чем он мог предположить.
Для доктора Борда, южанина, поселившегося в Эссуа, переломы были привычным делом. Он наложил гипс и посоветовал Ренуару больше не ездить на велосипеде. Отец писал левой рукой, матери приходилось готовить палитру, чистить ее и смывать смоченной в скипидаре тряпкой те части картины, которые его не удовлетворяли. Впервые в жизни он просил кого-то помочь в процессе работы. В конце лета он вернулся в Париж с гипсовой повязкой. Спустя сорок дней наш монмартрский доктор Журниак снял ее. Он объявил, что кости срослись отлично. Ренуар стал снова писать двумя руками, считая приключение законченным.
Накануне рождества он почувствовал незначительную боль в правом плече, но, несмотря на это, отправился с нами в особняк Мане на улице Вильжюст, где Поль Гобийяр устроила елку. Там Дега рассказал отцу про страшные случаи ревматизма, которые появляются после переломов, что рассмешило всех, начиная с Ренуара. Тем не менее был вызван Журниак. Он встревожил отца, заявив, что медицина считает явления артрита совершенно неизведанной областью. Знали только, что бывают тяжелые случаи. Он прописал антипирин. Доктор Бодо тоже не сказал ничего утешительного и прописал слабительное. Ренуар добавил к лекарствам физические упражнения. Он не очень верил в ходьбу, которая заставляет работать определенный участок мускулатуры, и, наоборот, считал полезным мяч. Ему всегда нравилось жонглировать. Теперь, перед тем как утром уйти в мастерскую, отец в течение десяти минут упражнялся. «Это упражнение особенно полезно тем, что в случае неловкости тебе приходится нагибаться за мячом, делать непредвиденные движения, доставая его из-под диванов». Отец жонглировал тремя кожаными мячиками примерно шести сантиметров в диаметре, какими обычно играли дети: мяч с тамбурином164, мяч со щитом и мяч с охотником. При случае Ренуар играл и в волан. Теннис казался ему слишком сложным делом. «Надо идти в определенное место, в условленный заранее час. Я предпочитаю детские мячики, которыми занимаюсь, когда вздумается». Биллиард ему нравился тем, что заставлял Игроков принимать невероятные позы. Когда дом в Эссуа стал больше, мать приобрела клубный биллиард и сделалась первоклассным мастером. Несмотря на свою дородность, она всегда выигрывала у отца. Она посылала вызов местным игрокам и стала чем-то вроде чемпиона.
В конце мая отец увез нас в Берневаль повидаться с Берарами. Мы сняли дом, который занимал зимой Оскар Уайльд и где мы уже жили предыдущей весной, до падения отца с велосипеда. Жаркие месяцы мы провели в Эссуа, гуляли по берегу реки, в сентябре собирали орехи. В Париж вернулись к началу занятий Пьера в Сент-Круа. В декабре у Ренуара случился новый, чрезвычайно острый на этот раз, приступ. Он не мог пошевелить правой рукой. Боль была так сильна, что несколько дней он не прикасался к кисти.
Начиная с этого приступа, дальнейший рассказ о Ренуаре будет летописью его борьбы с болезнью. Я совершенно убежден, что для него важно было не выздоровление само по себе — он относился к этому равнодушно, — а возможность писать. Я снова возвращаюсь к примеру с перелетной птицей. В некоторых местностях люди натягивают большие сети поперек путей, которые бесповоротно начертала птицам их судьба. Болезнь была такой западней на пути Ренуара. Для него не было выбора: он либо должен был выпутаться из сети и, несмотря на раны, идти дальше, либо закрыть глаза и умереть. Оставалась и практическая сторона вопроса. Он делился с моей матерью тревогой по поводу невозможности обеспечивать жизнь семьи. Ренуар писал чрезвычайно много, но сразу все продавал. Это широко оплачивало наше беззаботное существование, но излишка почти не оставалось. Как уже говорилось, Ренуар питал отвращение к покупке акций. Мать, женщина практичная, не выдумывала себе забот. Она любила жить в хорошем доме, иметь вкусный стол, за который усаживаются друзья, но была бы не менее счастлива и в шалаше, лишь бы вместе с мужем и детьми.
Болезнь прогрессировала неравномерно. Резкое изменение состояния
Ренуара произошло, вероятно, в 1902 году, после рождения моего брата Клода. Стала заметнее частичная атрофия нерва левого глаза. Это был результат простуды, схваченной уже давно, во время работы над каким-то пейзажем. Ревматизм увеличил частичный паралич. За несколько месяцев лицо Ренуара приобрело ту неподвижность, которая смущала тех, кто его видел впервые. Нужно признаться, что все мы очень скоро привыкли к новому облику Ренуара. Мы совершенно забывали про недуг. О нем напоминали только все более учащавшиеся и теперь более острые болезненные приступы.
С каждым годом его лицо худело, а руки скрючивались. Как-то утром он не притронулся к мячикам, которыми научился так хорошо жонглировать. Пальцы уже не могли их ухватить. Он отшвырнул мячи прочь, сопроводив жест громким возгласом: «Черт! Я становлюсь расслабленным!» Ренуар перешел на бильбоке, «как Генрих III у Александра Дюма!». Он пробовал жонглировать и маленьким поленом. Приносившего нам дрова для камина угольщика он попросил вырезать ему поленце поровнее, сантиметров в двадцать длиной и четыре сантиметра толщиной. Затем сам тщательно острогал его ножом, почистил наждачной бумагой, пока дерево не стало совершенно гладким. Подбрасывая поленце, он заставлял его переворачиваться в воздухе и ловил попеременно правой и левой рукой. «Ведь пишешь руками!» — часто повторял он. Ренуар боролся за свои руки.
Его походка становилась тяжелой. Я был еще совсем мал, когда он решил ходить с помощью трости. Опирался он на нее все больше и больше. Случалось, что палка скользила, и Ренуар стал надевать резиновый наконечник, «как инвалид». Он становился зябким, часто простужался, когда писал на улице.
Каждое лето мы возвращались в Эссуа, где дом был теперь достроен. Это позволило матери приглашать много гостей и окружать с трудом передвигавшегося мужа жизнью, которую он так любил и которая была уже недоступна для него вне стен дома. Пятнадцать лет подряд в начале июля нас встречали в Эссуа наши кузены. Конь Коко, Флюто, наш кузен Клеман и его сын Луи ожидали нас на станции. Зимой этот Коко возил Клемана в двуколке на охоту. Летом он поступал в распоряжение моего отца, что было мало обременительно для коняги. Содержатель трактира Флюто, сын которого выпускает теперь шампанское этой марки, выполнял функции кучера.
В наше отсутствие за домом присматривали кузен Клеман Мюнье и его жена Мелина. Теперь, когда я приезжаю в Эссуа, меня встречают их правнуки. Клеман был очарователен и играл при Ренуаре роль, которую потом взяли на себя банкир Эдварде в Париже, Фердинан Инар в Кань, а в Гренуйере барон Барбье. Об Эдвардсе и Фердинане я еще скажу. Этих верных друзей роднили с Клеманом дородность, профессиональное владение своим делом и полное невежество в области живописи. Все трое были весельчаками, лакомками, чувственными и преданными.
В 1897 году, после двадцатилетнего отсутствия, у моего отца вновь стал бывать Жорж Ривьер. Он занимал теперь важный пост в министерстве финансов и жил в небольшом домике в Монтрей-су-Буа. Он поселился на этой окраине, рядом с Венсенским лесом, из-за здоровья жены, прелестной полячки, которая, несмотря на заботы супруга, умерла от туберкулеза. Ривьер привел к Ренуару двух дочерей, Элен и Рене, которые сразу нас покорили. Они втроем стали регулярно проводить лето у нас в Эссуа. Дочери целиком перешли на попечение моей матери: это было нечто вроде неофициального удочерения.
Нас навещала местная молодежь. Целой компанией мы ходили на реку, в лес. Иногда запрягали экипаж или коляску; к нам присоединялся отец. В экипаж подсаживались мать, мсье Ривьер и кто-нибудь из гостей поважнее: Воллар, мой крестный Жорж Дюран-Рюэль либо скульптор Майоль167. Молодежь охала на велосипедах. Однажды мы так отправились в Рисей, который расположен на реке Лэнь и славится своими розовыми винами. До него было добрых тридцать километров. Сначала едешь в гору по лесу. Миновав виноградники «Шармеронд», спускаешься к Сене, которую обычно пересекают в Жийе. Дальше дорога идет по холмам и наконец приводит в Рисей Верхний, расположенный над Рисеем Нижним и еще третьим Рисеем, протянувшемся вдоль дороги в Шабли. Жители Труа всегда ценили рисейские вина. Тут издавна живут богато. Это чувствуется по великолепным старинным домам, церквам и замку, который словно дремлет над рекой. Выступающие балки трактира, выстланная крупными плитами кухня с огромным очагом свидетельствуют о глубокой старине. Погода стояла жаркая, Ренуар проголодался, резной карниз соседнего дома привел его в веселое настроение и он съел цыпленка, горошек со шкварками, выпил больше бутылки розового гтино. На обратном пути цели песни. Нашей любимой была «Гастибельза, человек с карабином», слова и музыка Виктора Гюго. «Это лучшее из созданного поэтом-разрушителем», — говорил Ренуар. Мы с тревогой ожидали результатов маленького кутежа. Ренуар не чувствовал себя ни лучше, ни хуже, боли не уменьшались и не увеличивались. Это усилило его сомнения в действенности всяческих лечений.
Мне хочется дать представление о том, как проходило время в Эссуа. Чтобы мне было легче это восстановить, останавливаюсь на определенном годе — 1902-м. Младшему брату Клоду был год, я должен был осенью впервые начать занятия.
В шесть часов утра меня будила Габриэль, сновавшая взад и вперед по комнате; она надевала юбку поверх ночной сорочки и отправлялась отпирать дверь Мари Коро или другой местной женщине, которая нам помогала «по дому». До приезда Пьера на каникулы я спал в комнате на третьем этаже, рядом с комнатой Габриэль и комнатой приехавшей из Парижа натурщицы. Тут перебывали Жоржетт Пижо, Адриенн, Булочница. Остальной верх дома занимал чердак. Я, как зачарованный, смотрел на переплет балок и стропил, вытесанных топором местным плотником. Через слуховые окна крыши видна была дорога, ослепительно блестевшая в свете утра. За ней лежал участок, где Клеман выращивал для нас овощи. Если он не уходил на виноградник, то до полдня возился тут, сеял редис или подпирал тычинами горох. За огородом простирались поля, вдалеке синел лес. За ним начинались виноградники. Высунувшись, я мог разглядеть покрытый виноградниками склон холма над Сер виньи.
Днем все гудело от жары. Когда выходишь из дома, кажется, что после прохлады комнат попадаешь в пекло. Сколько кругом насекомых, несносных мушек, ос, бабочек! А на берегу речки таких прозрачных стрекоз, будто они созданы из воды. Эти ранние пробуждения, до наступления дневной жары, создавали ощущение физической полноты жизни, которую я и сейчас представляю себе, закрыв глаза.
Наспех натянув штаны и рубашку, я спускался этажом ниже поздороваться с отцом. Он позволял мне войти только тогда, когда был одет. Позже, когда ноги перестали его слушаться, он допускал во время утреннего туалета помощь матери, Габриэль, позднее Большой Луизы и разрешал входить, пока он еще не был окончательно одет. Насколько женская нагота казалась ему естественной и целомудренной, настолько его смущало обнаженное мужское тело. Когда он писал «Суд Париса», то для пастуха ему сначала позировал актер Пьер Дальтур. И все же, несмотря на атлетическую красоту его тела, он заканчивал картину с Габриэль, Булочницей и Пижо, заявив, что так он чувствует себя в своей тарелке. Входя к нему, я всегда находил окна распахнутъгми настежь. Ренуар завтракал в столовой. Обычно его завтрак состоял из кофе с молоком и поджаренного хлеба с маслом. Он любил сам намазывать гренки маслом, потом макать их в кофе. В доме было не принято уговаривать гостей брать с поставленных перед ними или с подносимых прислугой блюд. Мать не признавала всех этих: «Вы совсем ничего не берете... Возьмите еще кусочек... Пожалуйста... чтобы доставить мне удовольствие...». Манерой держаться она стремилась убедить гостей, что они находятся у себя и могут есть, сколько им вздумается. «Уговаривая, я бы напоминала им, что они за столом, в чужом доме». Ренуар особенно издевался над выражением «чтобы доставить мне удовольствие». «Я не понимаю, какое удовольствие может доставить хозяйке дома доводить своих гостей до расстройства желудка». При появлении матери Ренуар довольно церемонно желал ей доброго утра. Я очень рано понял, что интимная жизнь родителей была только их личным делом. Мне никогда не приходилось видеть, чтобы отец поцеловал мать при посторонних, и даже при нас. Разумеется, речь идет не об условном движении губ, которое сопровождало прощание на железнодорожном перроне. Вид супругов или любовников, открыто проявлявших обоюдную привязанность, вызывал у Ренуара тревогу: «Это ненадолго, они слишком демонстрируют свою любовь!»
Несмотря на прирожденную сдержанность в отношении всего, что касалось чувства, «которое сохраняет свое величие только тогда, когда его прячут», Ренуар говорил жене и детям «ты», и они обращались к нему так же. Он говорил «ты» Жоржу Ривьеру, его дочерям, Клоду Моне и оставшимся в живых друзьям молодости. К теще, Г абриэль, натурщицам и чужим детям он обращался на «вы». Он ненавидел покровительственное тыкание. Так называемый «мсье», окликавший рабочего или слугу: «Скажи-ка, любезный!» — вызывал негодование Ренуара. «Почему не: «Скажи-ка, мужлан!» В его глазах такое хамство было следствием дурного влияния романтизма и живучести языка мелодрам.



Когда Ренуар работал в помещении, мы разбредались кто куда, убегая играть со своими местными друзьями. Если нас не звали позировать, мы в мастерскую не входили. Мать проводила там порой час или два, но только после того, как Коко был должным образом выкупан, растерт и накормлен, разумеется, грудью. Я думаю, что она была вполне счастлива.
Майоль приехал погостить на несколько недель. Свою жену Клотильду он оставил в Марли, потому что дверь дома не запиралась. Слесарь предложил ему поставить усовершенствованный замок, но он отказался. Ему хотелось иметь добротный старый замок с ключом, тяжесть которого ощущаешь в кармане. Иначе не узнаешь, что его потерял. Не найдя такого музейного замка, он оставлял Клотильду стеречь дом. Клотильда была для него всем в жизни. Позже к нему явился представитель муниципалитета Экс-ан-Прованса с просьбой сделать проект памятника Золя. Майоль предложил поставить статую обнаженной Клотильды, уверяя, что Золя от этого только выиграет, поскольку тело Клотильды несравненно красивее его собственного. Майоль был худой, бородатый, говорил с резким южным акцентом. Его внешность напоминала портреты Генриха IV. Он заканчивал бюст моего отца. При этом Майоль никогда не просил Ренуара позировать. Оригинал так его увлек, что каждое прикосновение скульптора к глине рождало удивительное сходство. Это было более драгоценное чем физическое сходство — здесь в нескольких фунтах глины был весь характер Ренуара. Я был слишком мал, чтобы понять это, но потом отец не раз говорил мне об этом шедевре. Отец послал меня к жестянщику за толстой проволокой и предложил Майолю сделать из нее каркас. Майоль счел эту предосторожность излишней и отказался. Он нашел в сарае куски старой проволоки, из которой когда-то была сделана виноградная беседка.
Однажды утром нас разбудили отчаянные крики. Майоль как сумасшедший метался по саду, выкрикивая: «Ренуар свалился, Ренуар свалился!» Ржавая проволока переломалась, и превратившийся в бесформенную кучу глины бюст лежал на полу. У Майоля хватило духу через несколько дней начать снова. Но, по словам оща и Воллара, ему больше так и не удалось найти прежнее вдохновение.
Когда поспевали дыни, Мари Коро посылала меня за ними, предостерегая от покупки незрелых. В Эссуа дыни были только у садовника Обера. Он не занимался виноградарством и развел фруктовый сад на берегу реки, в нижнем конце деревни. Надо сказать, что вся местность делится на «верхнюю» и «нижнюю». Они резко отличаются. Виноградари почти не живут в нижней части. Мы тоже жили наверху. В своем саду Обер разводил то, что никто другой в Эссуа не выращивал: зеленые бобы, сладкий горошек, дыни, — и продавал их состоятельным горожанам: аптекарю Десессу и владельцу лесопилки Десессу, мяснику Маршалу, доктору Борду и нотариусу Матъе. В молодости Обер был садовником Наполеона III в Компьене. Он рассказывал, что каждый полдень он относил Его Величеству дыню. И кого же он однажды увидал на кухне? Императора, который вытаскивал из ящташа подстреленного на охоте зайца. «Это у тебя Обер, такие великолепные дыни?» — «Да, сир», — ответил тот, вспыхнув от смущения. Тоща Наполеон III обернулся к своей супруге, которая суетилась возле плиты, и сказал: «Сполосника стакан, Эжени, я хочу чокнуться с этим славным Обер ом, который выращивает такие душистые дыни». Ренуар делал вид, что верит рассказу, и вполне разделял вкус императора к оберовским дыням.
Выше уже упоминалось о пренебрежительном отношении эссуайских виноделов к «хлебопашцам». Это чувство превращалось в неприкрытое презрение к несчастным, которые жили на верхних хуторках, в нескольких километрах от виноградников. В эту категорию входил Фонтетт. Были также хуторки — маленький Малле и большой Малле, их дома под соломенной крышей теснились у ручейка того же названия. Ноэ-ле-Малле представлял как бы дно этого отсталого крестьянства. Когда моя мать посмеивалась над Клеманом по поводу неспособности жителей Эссуа выбрать себе достойного мэра, он с досадой отвечал: «Приведем себе мэра из Ноэ!»
Когда к нам иногда приходил попросить хлеба Бодри, Ренуар откладывал кисти и беседовал с ним. Этот Бодри был старый упрямец, который навсегда порвал с цивилизацией и законами. Он ночевал в заброшенной хижине возле пика Верон. Зимой он изготовлял спички и продавал их в округе, превращаясь, таким образом, в конкурента государству. Полиция закрывала на это глаза и задерживала его только тоща, когда становилось холодно. В арестантском помещении при полиции была чугунная печка. Летом Бодри нищенствовал.
Мать, давая ему деньги, подчеркивала: «Это на выпивку; я знаю, вы это любите». Её возмущало лицемерие людей, которые обычно настаивают, чтобы их благотворительность ограничивалась полезными целями. Бодри отвечал: «Вы еще красивее, чем мадам дез'Этан». Мы так и не узнали, кто эта дама с таким поэтическим именем. Бодри говорил моей матери, правда, располневшей, но еще очень юной и свежей: «Я вас почитаю, как свою мать».
Кузены попросили родителей, чтобы я был крестным их девочки, которой исполнилось уже два с половиной года. За расставленными в сарае столами на козлах пировала сотня приглашенных. Налили вина и новой христианке. Мой отец настоял, чтобы его разбавили водой. Мать девочки уступила этому странному капризу, но тайком от нее. Моей крестнице дали это слегка разбавленное вино. Пригубив, она поморщилась и заявила: «Я не люблю воду».
Мне хочется рассказать еще про устройство в скале погреба Эссуа, куда мы ходили нацедить вина в кувшин, про колодцы, такие глубокие, что когда смотришь в них, далекое зеркало ледяной воды походит на маленькую луну, про глухой стук тяжелой деревянной обуви на камнях дороги. Надо упомянуть и о наших беззаботных часах на берегу реки, возле мольберта Ренуара; красном капоте сидящей в траве матери; криках детворы, бегающей вокруг ракит, плескании и играх молодежи в старом омуте; о Поле Сезанне, который нырял за своими очками, к великому изумлению деревенских женщин, сбегавшихся посмотреть на этого толстяка, «проворного в воде, как рыба». Он протягивал из воды к ним руки, восклицая: «О, мать моя, зачем ты сделала меня таким красивым?» Затем наступали сентябрьские вечера с ярко пылающими ветками лозы в большом камине, когда до отъезда в Париж оставались считанные дни.
Мы с грустью расставались с Эссуа. Коко-конь отвозил нас за двенадцать километров в Полизо, где проходила железная дорога из И-с юр-Тилль в Труа, соединявшая Бургундию и Шампань. После смерти Коко мы пользовались дилижансом. Чтобы не забыть Эссуа, мы увозили с собой каравай серого хлеба, копченый окорок, разную провизию и несколько бутылок виноградной водки.
Когда подъем на четвертый этаж, где мы жили на улице Ла Рошфуко, стал слишком тяжел для отца, ноги которого медленно, но неумолимо сковывал анкилоз, мы переехали на улицу Коленкур, 43. Новая квартира находилась на первом этаже дома, стоящего на склоне, потому со стороны заднего фасада наш этаж соответствовал четвертому. Окна открывались на крыши улицы Дамремон, и это немного напоминало нам привычные горизонты Замка Туманов. К великой радости я очутился рядом со своим старым знакомым — монмартрским Маки, который находился как раз напротив нашей входной двери. Отец снял мастерскую в доме номер 73 по той же улице. Это было просторное помещение, а благодаря склону Монмартра оттуда открывался вид на равнину Сен-Дени. Рисовальщик Стейнлен168 и художник Фоше169 жили один в полуподвальном, другой во втором этаже этого же дома, построенного в староанглийском стиле, с неоштукатуренными наружными балками. Ренуар, который терпеть не мог лифтов, считал, что им найдена идеальная комбинация, избавившая его от тяжелого подъема по лестницам, но и не лишающая окончательно моциона. Мастерская была примерно в пятистах метрах от дома. Оба дома сохранились до сих пор. К сожалению, на месте садика перед входом стоит теперь семиэтажный дом.
Габриэль повела меня как-то навестить Маки. Далешам, поэт и перевозчик мебели, выпустил голубей в честь нашего возвращения. Ученые голуби выделывали сложные фигуры в монмартрском небе. Их было двенадцать. Четырех покрасили в синий цвет, четырех в красный, а других оставили белыми. Далешам был рьяным патриотом. Его поэмы славили Жанну д'Арк, и он отказывался перевозить мебель клиентов, которых подозревал в антимилитаризме. Настоятельница школы общины уступила ему участочек, где он и построил свою хижину. Отец говорил, что Далешам похож на Родена с еще более пышной, чем у скульптора, бородой, что кажется уже непостижимым.
С улицей Коленкур у меня отчетливее всего связано воспоминание о Булочнице. После Габриэль она больше всех позировала Ренуару. Помимо дара божественно позировать, ей досталось от неба умение не менее божественно жарить картофель. Постараюсь передать все, что я о ней знаю. Она была среднего роста, со светлой, почти белой кожей, с редкими веснушками, курносым носом и чувственным ртом, маленькими ногами, маленькими руками, округлым нежным телом. Она испытывала безграничное восхищение перед мужчинами, была услужливой девушкой, готовой поверить первому встречному, и притом невероятно смиренной. Ей можно было говорить что угодно, она никогда не обижалась. Если бы не присутствие моего отца, руки кое-кого из посетителей мастерской не остались бы без дела. Ее понимающая улыбка располагала к подобным вольностям. Булочница принадлежала к типу тех женщин, которые проводят время, прилаживая локон или втыкая в волосы гребни, однако ее густые рыжеватые волосы были всегда небрежно причесаны. Ее настоящее имя — Мари Дюпюи. Она появилась у нас чуть позже Габриэль. Ренуар встретил ее на бульваре Клиши в 1899 году. Она еще не вышла замуж за Дюпюи и жила у некоего Бертомье, по кличке Тэ-Тэ, подмастерья булочника с Шоссе-д'Антеи, где мой отец покупал ржаной хлеб. Отсюда и прозвище «Булочница», которое сохранилось за ней на всю жизнь. Тэ-Тэ умер от чахотки. Сначала Булочница была мастерицей-цветочницей. Это ремесло портит зрение. Поэтому она сразу согласилась на предложение Ренуара позировать: это менее утомительно, чем делать искусственные цветы, а оплачивается лучше. Дюпюи, за которого она вышла замуж незадолго до 1900 года, был маляром. Это был очень милый человек, живой и остроумный. Именно его веселость и пленила Булочницу. Дюпюи носил усы и эспаньолку. С возрастом он стал полнеть и жаловаться на ревматизм. Ему пришлось отказаться от строительных лесов и окраски стен на подвешенных на головокружительной высоте люлек. По счастью, его жена зарабатывала
достаточно.
Булочница в старости, уже после смерти моего отца, тоже болела ревматизмом. Кажется, что в начале века эта таинственная болезнь поражала множество французов. А что сказать о туберкулезе?
Только раз я видел Булочницу рассерженной. Это было в конце войны 1914 года. Отец был на юге. Мы с братом Пьером жили в квартире на бульваре Рошешуар. Булочница вела хозяйство и каждое утро спрашивала, что готовить. Мы рассеянно отвечали наугад: «Бифштекс с жареным картофелем». К концу месяца такого режима с ней случился нервный припадок, она выбросила завтрак в окно.
Булочница раза два или три сопровождала нас на юг, однажды она была в Эссуа. Но эти поездки ее не привлекали — она скучала вне Парижа, несмотря на то, что сравнительно поздно, как раз незадолго до встречи с отцом на бульваре, приехала в город. После кончины Ренуара Булочница быстро нашла работу. Она сняла квартирку на улице Трех Братьев, ще прожила почти всю жизнь. Иногда Булочница дежурила вместо подруш консьержки. Умерла она на окраине, в 1948 году, в Вильжюиф. Я был в Америке и видел ее в последний раз в 1937 году.
Я хотел бы рассказать и о Жоржетт Пижо, поныне здравствующей, с которой отец работал очень много. Она была отличной портнихой и жила обеспеченно. Мне кажется, она позировала только потому, что ей было приятно находиться с «патроном». К величайшему удовольствию моего отца, она во время сеансов пела или рассказывала последние кафешантанные сплетни. Это была настоящая парижанка, белокурая и светлокожая. В прошлом году мы с ней встретились. Она все такая же живая и рассказывает самые забавные истории в мире.
Адриенн, с осанкой королевы, белокурая, как Венера, фигурирует во многих картинах. Рене Жоливе, родом из Эссуа, стала актрисой, много путешествовала, жила в Египте и была тоже великолепной моделью. Я бы удивился, если бы мне сказали, что все эти восхитительные создания не были членами семьи. Я даже не пытался установить степень родства, которая не вызывала у меня никакого сомнения. К моим родителям все они относились с безграничным доверием. Я очень нескоро понял, что им платят деньги, но убежден, что они не воспринимали это как жалованье. Впрочем, всякий раз, когда им что-нибудь было нужно, они обращались к родителям. Часто, в промежутках между сеансами, они помогали матери по хозяйству. От позы Венеры они непосредственно переходили к утюгу или штопке. Однако отец не садился с ними за стол; это случалось только во время путешествий. За завтраком он любил поразмышлять, а к обеду почти всегда были гости. Знал он и то, что «индюшкам» будет вольготнее в своей компании, что Булочница станет меньше колебаться, опустошая коробку конфет, а Адриенн не постесняется налить себе лишнюю порцию своего любимого супа с капустой.
В тоне разговоров Ренуара с натурщицами преобладала грубоватая шутка. Он нередко называл их индюшками, тетехами, разинями, грозил палкой. Они хохотали, вскакивали на диван или бегали, как в игре в четыре угла, не стесняясь намекать на его больные ноги: «Мы вас не боимся... все равно не догоните!» Иногда кто-нибудь проявлял великодушие: «Так и быть, я подойду, но вы ударите меня только раз». И под общий смех он наносил ей символический удар. Они любили подражать стилю служанок Мольера, которого читали, чтобы угодить хозяину. «Вместо того чтобы засорять мозги дурацким фельетоном, почитайте-ка лучше Мольера!» Этого автора он любил за то, что тот не был «интеллектуалом». Ренуар однажды по-настоящему повздорил с натурщицей, которая читала Анри Бордо170. .
Иногда Габриэль и Булочница сговаривались подшутить над хозяином. Одна из них вдруг спрашивала: «Нет ли у вас двадцати франков, патрон?» Не прекращая писать, он отвечал: «Поищите во внутреннем кармане». Он всегда имел при себе деньги — «на всякий случай». Никаких твердых представлений о накоплениях у него не существовало. Мне кажется, что он не доверял банкам и считал не лишним иметь при себе достаточно на «первое время». Что препятствовало директору Французского банка или Чейз Манхеттан смыться в Бельгию со всей наличностью?.. Спустя минуту Габриэль протягивала Ренуару обратно его двадцатифранковик. «Вот ваши деньги, патрон!» «Какие деньги?» — удивлялся он. Г абриэль заключала: «Его можно было обобрать дочиста, он бы и не заметил». Этот резерв Ренуара достигал иногда нескольких тысяч франков по тому курсу и служил для помощи в экстренных случаях. Ренуар говорил: «В Париже море нищеты. Теперь, когда у меня есть деньги, я не имею права быть эгоистом». Габриэль угадывала просителей «по звонку». Набросив капот, она шла отпирать дверь. На пороге стояла женщина в трауре, молоденькая девушка или мать с маленькими детьми. Габриэль ждала в кухоньке при мастерской, пока патрон ее позовет. Кивком головы он указывал ей на внутренний карман. Она вынимала оттуда банкнот, второй, третий, по жесту Ренуара угадывая, когда достаточно. Просительница рассыпалась в благодарностях и уходила в слезах от радости. Однако дороже всего обходилась Ренуару не благотворительность. Бесцеремонные друзья не раз обкрадывали его.
В семилетием возрасте мне пришлось присутствовать при развязке такой «ошибки». Мой отец ни за что не стал бы употреблять слово «воровство» из страха, как бы человек не решил, что его бесповоротно причислили к разряду воров. Друг, о котором идет речь, жил в нескольких шагах от мастерской. Уезжая на юг, отец оставил ему ключ и просил заглядывать время от времени, «чтобы завернуть подтекающий кран и проверить газ». Когда мы вернулись в Париж, этот человек с женой поспешно выехали, не повидавшись с нами. Передать ключ отцу они поручили Стейнлену, который не обратил внимания на их отъезд. Рядом с кухонькой был чулан, полный картин, многие из которых оставались незаконченными. Там же Габриэль вешала платья, в которых позировала ежедневно. Остальные костюмы были сложены в большом крестьянском комоде XVIII века. В настоящее время он находится у меня. Раздеваясь в чулане, Г абриэль вдруг обратила внимание, на то, что не хватает около пятидесяти полотен. Ренуара особенно тревожило, как бы какой- нибудь фальсификатор не стал дописывать незаконченные картины. Он вызвал недостойного друга, и тот, напуганный угрозой судебного преследования, поспешил явиться. Мы с Габриэль позировали. Отец отослал нас домой и остался наедине с этим господином, которого я хорошо знал; но я не посмел с ним поздороваться, пораженный его искаженным, залитым слезами лицом. Он не мог выговорить ни слова. Габриэль увела меня и рассказала обо всем матери, которую вся эта история, видимо, озаботила. У нас иногда говорили про любовницу этого человека, способную натолкнуть его на безрассудные поступки. Через час мать отослала нас в мастерскую. Сама она из чувства такта туда не пошла. Сцена перенеслась на улицу. Посетитель на коленях хватал руки Ренуара, чтобы их поцеловать, а он не знал куда деваться. Меня удивило, что прохожие, не останавливаясь, идут мимо, и я вспомнил высказанную незадолго до этого отцом мысль: «В Париже ты одинок. Тебя могут зарезать в толпе, никто не обернется!» Наконец этот человек поднялся и бегом скрылся, а мы пошли завтракать. Подали бараньи котлеты с картофельным пюре. Ренуар объяснял матери; «Сколько я ему ни твердил: раз вы картины продали, а ни у вас, ни у меня нет денег, чтобы их выкупить, нечего о них толковать! И ради бога — никаких сцен! Но остановить его не мог: слезы, заверения!» Казалось, он больше досадует на эту слезливую демонстрацию, чем на потерю картин. Мать сказала: «Не надо никому рассказывать. Ужасно, если об этом узнает его тесть». Этот тесть был следователем в провинции. Прежде чем вернуться в мастерскую, Ренуар попросил мать пойти в банк: он отдал этому вору все деньги, которые при нем были. «Я уверен, что у него не осталось ни одного су, даже чтобы купить хлеба!»
Иногда Ренуар останавливал Габриэль, растапливающую утром большую чугунную печь в мастерской: «Для чего вы берете газету?» — «Растопить печь». — «Я ее еще не прочитал». — «Вы никогда не читаете газет». — «Лучше откройте эту папку!» Там лежали акварели. «Глупо их хранить. Торговец, разумеется, все это продал бы». — «Они мне кажутся очень красивыми», — пробовала возразить Габриэль. Ей приходилось подчиниться, и все содержимое папки переходило в печку, за исключением одной или двух акварелей, которые Габриэль удавалось спрятать под соседний диван, пока он отворачивался. «Он не очень-то доверял: возьмет и обернется вдруг — хитрец был!» Эти сожжения не были продиктованы отчаянием. Никаких mea culpa® или раскаяний в духе Достоевского в таком уничтожении не было. Ренуар попросту был уверен, что эскизы живописца никого не касаются, кроме него. «Это все равно, как показывать пьесу до окончания репетиций. Да и бумага нужна, чтобы разжечь огонь!» У меня сохранилось несколько спасенных Габриэль акварелей. Она также сберегла кое-какие наброски маслом. Сейчас многие ценители считают, что эти крохи занимают важное место в творчестве
моя вина (истин.)
Ренуара. Они служат прямым отражением его размышлений, исканий, его личности. Курьезнее всего, что именно так думал Ренуар о своих любимых живописцах. Однажды они работали с Сезанном в окрестностях Экса, как вдруг тому понадобилось поспешно уединиться. Он пошел за камень, держа в руке только что законченную акварель. Ренуар вырвал набросок у него из рук и вернул, лишь заручившись обещанием, что ее не используют. Сезанн сдался, но добавил: «Воллару я ее не покажу, тот способен найти на нее покупателя!»
Слабость Ренуара — неумение отказывать людям — не была ни для кого тайной. Некоторые прохвосты знали, что если они смогут к нему проникнуть, то почти наверняка получат картину. После этого оставалось дойти до конца улицы Лафитт и продать картину вчетверо дороже, чем было заплачено Ренуару. Трудность заключалась в том, чтобы попасть к нему. Мать просила натурщиц следить за тем, чтобы никто не беспокоил хозяина, пока он работает. Вечером принимали только друзей, знакомых маршаиов, то есть Дюран-Рюэлей, Воллара, позднее Бернхаймов. Отец считал справедливым предоставление монополии торговцам. «Маршан должен иметь прибыль. Он для этого создан. Его барыши дают возможность существовать не признаваемым публикой художникам. Любитель, который занимается продажей, — бесчестный человек. Конкурируя с маршалом, он совершает подлость, поскольку не платит патента и избавлен от расходов на магазин».
Удобным моментом, чтобы встретиться с Ренуаром, было перехватить его на дороге между мастерской и домом. В таких случаях сопровождавшая его натурщица бежала вперед и спешила раздеться, чтобы по приходе патрона можно было сразу приниматься за работу. В таких условиях не могло быть и речи о том, чтобы впустить постороннего, и его домогательства на этом кончались. Иногда враг упорствовал, тогда натурщица поднимала шум, грозила снова одеться. Страх лишиться сеанса вселял в Ренуара мужество, он прекращал разговор, а натурщица спешила запереть дверь перед носом нахала. Те, кто похитрее, придумывали предлог для свидания с Ренуаром. Как-то к нему пришел приемный отец незаконной дочери Сислея. Это была выдумка, но жулик все-таки ушел с картиной под мышкой. Одним из самых упорных вымогателей оказался прежний муниципальный советник городка в окрестностях Фонтенбло, ще отец и его друзья писали в молодости. Он заявил, что уполномочен муниципалитетом обратиться к художникам, которые прославили эти места своим пребыванием, чтобы помочь созданию музея их картин. Моне он говорил, что Ренуар уже дал ему картину, а у Ренуара ссылался на прецедент с Моне. Он, впрочем, настаивал на оплате и расписках. Операция выглядела вполне законной. Жозеф Дюран-Рюэль дал знать моему отцу, что этот ревнитель живописи на самом деле агент торговца картинами с улицы Лафитт, известного подделками, которые он не стеснялся выставлять на витрине, и поэтому нуждался в нескольких подлинниках, чтобы поднять реноме своей лавочки. Был один отставной военный, который появлялся с поддельным Ренуаром и улыбкой обезоруживающей честности. «Мсье Ренуар (его предупредили, что обращение «мэтр» сердит Ренуара), я только что приобрел вашу картину. На нее ушли все мои сбережения, я даже занял в счет пенсии и взял закладную под домик, который мне принадлежит в Этампе! Но вот беда — картина без подписи!» Поддельность картины бросалась в глаза. «Оставьте ее, — говорил Ренуар, — я кое-что подправлю». Переписав картину заново, он ставил подпись. Жулик уходил, унося под мышкой небольшое состояние. В следующий раз отставной военный появлялся в облике разоренной нотариусом сироты. Из всего наследства почтенного отца — врача, посвятившего жизнь глухонемым, — ей удалось сохранить только этого Ренуара! Не то появлялась рыдающая мать, которая умоляла избавить сына от грозившей ему тюрьмы: карты, долг чести. По счастью, муж купил ей перед смертью Ренуара... И каждый раз мой отец неизменно попадался в ловушку. Коща позднее ему объясняли, как его провели, он разыгрывал проницательность: «Я сразу видел, что это выдумки. Это бросалось в глаза!» — «Почему же вы переписали картину?» Тут Ренуар выдавал подлинную причину: «Мне легче сделать несколько мазков кистью, чем отказать!» И добавлял: «Впрочем, нет никаких доказательств, что нотариус в самом деле не обобрал эту девушку».
В разительном противоречии с невероятной щедростью Ренуара стоят его непонятные заботы об экономии, которую поверхностные люди могли бы принять за скупость.
Если он сидел у камина в одиночестве, то звал Габриэль и заставлял ее снять с огня одно или два полена. Точно так же он распоряжался с углем в печке, ще догорали его акварели. Зато, если в мастерской находилась натурщица, он засыпал печку до отказа, не из-за доброты, а из-за опасения, что его натурщица схватит насморк и не сможет позировать обнаженной.
Пока Ренуар еще мог ходить, он отказывался нанимать фиакр. Его возмущали большие чаевые в шикарных ресторанах. Он видел в этом признак малодушия, боязни презрительного взгляда метрдотеля. Ренуар стал ездить в спальных вагонах только тоща, коща состояние здоровья не позволяло ему пользоваться сидячими местами. Он находил глупым платить за эту «коробку на колесах недельную цену хорошего номера в отеле».
Наряду с этим Ренуар питал отвращение к дешевым вещам. Часы, по его мнению, должны были быть золотыми или серебряными. Он не признавал никель. Белье должно было быть только полотняным. Мать не пользовалась бумажными тряпками, которые оставляют на стаканах белые пылинки. И, напротив, терпеть не мог хрусталя, который считал вульгарным из-за его безупречной чистоты, с удовольствием глядел на бутылки кустарного производства из Бар-сюр-Сен, не одинаковые, из толстого зеленоватого стекла, с отсветами, «богатыми, как волны океана в Бретани». Прилагательное «богатый» он употреблял так же часто, как и противоположное — «бедный». Охотнее Ренуар прибегал к определению «toe» — подделка. Но богатство и бедность для Ренуара означали вовсе не то, что для большинства смертных. С его точки зрения, особняк в Монсо, гордость какого-нибудь миллионера, был всего-навсего «toe». Покосившаяся, набитая детьми в отрепьях хижина на юге
1T I
была для него «богатой». Однажды он со своим другом обсуждал Рафаэлли , известного живописца того времени, достоинства которого отец признавал с некоторыми оговорками. «Вы должны его любить, — сказал друг, — он писал бедных». — «Тут-то и возникают сомнения, — ответил Ренуар, — в живописи нет бедных!» Вот перечень некоторых вещей, относимых им безоговорочно к категории «бедных»: ярко-зеленые, подстриженные английские газоны, белый хлеб, натертые полы, все предметы из каучука; статуи и здания из каррарского мрамора, «пригодного только для кладбищ»; мясо, тушеное на сковороде; соусы с мукой; красители для стряпни; бутафорские камины, выкрашенные черным лаком; нарезанный хлеб (он любил его ломать); фрукты, очищенные ножом со стальным лезвием (он требовал серебряного); бульон, с которого не удален жир; дешевенькое вино в бутылке с красочным ярлыком и громким названием; лакеи, подающие в белых перчатках, чтобы спрятать грязные руки; чехлы, покрывающие мебель, и того более — люстры; щетки для хлебных крошек; книги, резюмирующие писателя или научный вопрос или излагающие историю искусства в нескольких главах, и заодно — иллюстрированные и периодические журналы, тротуары и дома из бетона; асфальт на улицах; литые предметы; простыни с набойкой; центральное отопление, иначе говоря — «ровное тепло»; к этому разряду он относил смешанные вина; предметы серийного производства; готовую одежду; муляжи на потолках и карнизах; проволочные сетки; животных, стандартизованных рациональными методами выведения; людей, стандартизованных обучением и воспитанием. Один посетитель как-то сказал ему: «В таком-то коньяке я больше всего ценю то, что качество одной бутылки совершенно тождественно качеству любой другой. Никаких сюрпризов!» — «Какое удачное определение небытия!» — ответил Ренуар.
Теперь читатель достаточно знает моего отца, чтобы угадать, что ему нравилось, а что нет. Я дополню список перечислением нескольких вещей, которые Ренуар считал «богатыми»: фаросский мрамор, «розовый и без признака меловатости»; жженную кость; бургундские или римские черепицы, обросшие мхом; кожу здоровой женщины или ребенка; предмета из золота; серый хлеб; мясо, поджаренное на дровах, или древесном угле; свежие сардины; тротуары, вымощенные плитами; улицы, выложенные слегка синеющим песчаником; золу в камине; вылинявшую одежду рабочих, многократно стиранную и заплатанную, и т. д.
Ренуар носил одну и ту же одежду в течение десяти лет. Когда по окончании работа в его кружке оставалось несколько капель скипидара и масла, он тщательно их сберегал. Кусок камамбера или бри он скреб ножом, а не отрезал корку, боясь отрезать слишком тол стай кусок. Точно так же он поступал с фруктами; пока его руки не были скрючены, он чистил грушу, держа ее на вилке в левой руке, а правой снимал ножом кожицу не толще листка папиросной бумаги.
Ренуар прощал мне и братьям почти все, за исключением того, что задевало уважение к людям и вещам. Плохие отметки в школе, бегство с уроков, шум во время его работы, испачканные полы, опрокинутая полная гарелка, пение неприличных песенок, разорванная одежда — все это оставалось безнаказанным. Теперь я знаю, что он просил мать не обращать внимания на наши детские проделки, как это было тогда, когда я убеждал Габриэль, что козий помет это оливки, во что она мне поверила и поднесла катышек к губам. Моя магь, вообще брезгливая, вскрикнула и избавила Габриэль от неприятного эксперимента. Затем она достала из кармана платья перочинный нож, который всегда носила с собой, и вырезала в кусте прут. Отцу не без труда удалось избавить меня от порки. Зато он разбранил меня однажды за то, что, отрезая себе сыр, я начал с острого конца, лишив тем самым остальных самого нежного, удаленного от корки места. Отец назвал это хамством, что в его устах звучало уничтожающе. В семье Ренуаров хамство считалось куда более пред осу дительньгм, чем нарушение благовоспитанности. Когда люди не говорили прямо, вертелись вокруг да около, кривлялись, отца это чрезвычайно раздражало. Чрезмерная учтивость, почитаемая им за невежливость, вызывала его на грубость. Он видел в ней карикатуру на старинную церемонность, свидетельствующую о тщеславии буржуазии, которая полагает, что, отказавшись от простоты в обращении, она уподобится аристократии.
Во времена Ренуара карикатуриста широко использовали образ «хама». Хам — это прежде всего богач, который думает и говорит примерно так: «Почему бы мне не топтать цветы, раз я за них заплатил!» За ним следует бедняк, ворующий бумагу в вагонных клозетах: «Пусть следующий обходится как знает...». Хам отрывает ягоды винограда от лежащей на блюде грозди. Мне пришлось видеть, как отец однажды встал из-за стола и ушел, когда кто-то из обедавших поступил так. Хам шумит, когда другие спят, курит, если возле него кашляют, плюет в колодцы и соблазняет женщин, зная, что болен сифилисом. Хам — директор театра, отравляющий зрителей порнографией или прививающий им вкус к убийству. В глазах моего отца хамом был спекулянт, который вырубил плодовый сад на берегу Сены, чтобы расчистить место под желез обетонньгй доходный дом, так же как и скот, который воспользовался неопытностью молоденькой девушки. Моего отца поразило следующее:              в больших кафе официанта обычно ставили на стол
откупоренную бутылку аперитива, полагаясь на порядочность клиента. Толпы, хлынувшие в Париж на выставку 1900 года, состояли не только из благородных людей, и неотесанные посетители пользовались таким доверием и наливали себе, не стесняясь, раз цена была одна и та же. В результате: официанта теперь сами аккуратно наполняют вашу рюмку, а бутылку уносят, что, разумеется, оскорбительно. Одно хамство влечет за собой другое, и оно распространяется, как эпидемия!
Владения хамства охватывают огромную область, туда входят как самые тяжкие, так и незначительные проступки. От нас Ренуар требовал только одного — не переступать его границ. С раннего возраста мы умели посторониться, чтобы дать пройти, и уступали место в трамвае. Нам было также известно, что все люди равны, и потому мы оказывали одинаковые знаки почтения всем, начиная с бродяги Бодри и до мсье Жермена, директора Лионского кредита. Всякое разрушение казалось Ренуару хамством: будь он индусом, он никогда бы не последовал за Шивой с его принципом созидания, основанным на разрушении. Он несомненно последовал бы за Вишну, божеством сохраняющим. Срубленное дерево расстраивало Ренуара; что говорить о его реакции на ампутацию, поломку вещи, порчу драгоценного металла при грубой чистке, на то, как из красивой глыбы камня высекают уродливую статую, охоту, расхищение естественных богатств, леса, угля, нефти, человеческого труда, усилий, таланта, верности, любви? Описание его палитры скажет больше, чем все мои объяснения. Но прежде всего надо напомнить — что представляет собой палитра художника. Краски образуют на ней горки, края которых, находя друг на друга, перемешиваются. Слой их так толст, что сплошь закрывает дерево. Из этой смеси очень трудно выудить чистый тон, и поэтому художник то и дело выпускает из тюбика свежую краску, но и ее после первого прикосновения кисти поглощает остальная масса красок. Вокруг живописца торчит лес кистей. Он беспрерывно берет их, потому что после нескольких мазков кисть оказывается в многоцветной краске. Наконец художник окончательно тонет в этой пестроте, тогда он соскребает ее с палитры мастихином и снова выдавливает на нее все содержимое тюбика. В одном из его ящиков хранится запас целых тюбиков, которые он то и дело берет взамен выдавленных.
Мое описание — не критика. Так поступают очень большие живописцы, некоторые из них выдавливают тюбик даже непосредственно на холст.
Палитра Ренуара сверкала, как новенькая монета. Она представляла квадратную дощечку, которая точно вкладывалась в крышку ящика. В одну из двойных чашечек он наливал чистое льняное масло, в другую — смесь из равных долей этого масла и скипидара. На низеньком столике стоял стакан со скипидаром, в котором Ренуар полоскал кисть чуть ли не после каждого мазка. В ящике и на столике лежало несколько запасных кистей. Одновременно он пользовался всего двумя или тремя кистями. Едва они начинали снашиваться, брызгать или по иной причине не позволяли делать мазок с абсолютной точностью, он их выбрасывал. Старые кисти подлежали уничтожению, чтобы они не попадали ему снова под руку во время работы. На столике лежали также чистые тряпки, которыми он время от времени сушил кисти. В ящике и на столике всегда был порядок. Пустой конец тюбика Ренуар всегда подворачивал, чтобы при выдавливании точно регулировать нужное количество выпускаемой краски. Тщательно вычищенная накануне палитра была всегда безукоризненно чистой, когда Ренуар приступал к работе. Он чистил ее мастихином, а лезвие обтирал бумагой, которую тут же бросал в огонь. Затем он протирал палитру смоченной в скипидаре тряпкой, пока на дереве не оставалось ни малейшего следа красок. Тряпку он тоже сжигал. Кисти мылись в холодной воде с мылом. Он просил осторожно обтирать щетину на ладони. Иногда эту операцию поручали мне, чем я очень гордился.
Ренуар сам дал описание своей палитры. Я воспроизвожу его заметку,
относящуюся, очевидно, к импрессионистическому периоду.
«Белила, хром желтый, желтая неаполитанская, желтая охра, земля сиенская натуральная, киноварь, краплак, веронезская зеленая, изумрудная зелень, голубой кобальт, голубая лазурь, ножик для палитры, мастихин, скипидар — вот все, что необходимо для живописи. Желтая охра, неаполитанская желтая и сиенская земля представляют промежуточные цвета, без которых можно обойтись, так как приготовляешь их сам из других красок. Кисти барсучьи, плоские, из щетины».
Обращает внимание отсутствие черной, провозглашенной им «королевой всех красок» после путешествий в Италию.
В конце жизни он еще больше упростил свою палитру. Вот порядок, в котором лежали на ней краски в эпоху картины «Большие купальщицы» из Лувра, написанной в мастерской Коллетт. Начиная снизу, от отверстия для большого пальца, лежали белила жирной «колбаской», за ними неаполитанская желтая, уже крохотным комочком, как и все краски после нее, — желтая охра, сиенская земля, красная охра, краплак, зеленая земля, зеленая веронезская, голубой кобальт, жженая кость. Такой выбор красок не был неизменным. В редких случаях Ренуар пользовался китайским вермийоном, который помещал между краплаком и зеленой землей.
В самое последнее время ему случалось обходиться для некоторых картин одной красной охрой и зеленой землей. Ни Габриэль, ни я никогда не видели, чтобы он писал желтым хромом. Скромность употребляемых им средств поистине поразительна. Крошечные кучки красок терялись на поверхности палитры, вокруг каждой из них было пусто. Ренуар пользовался краской экономно. Ему казалось, что он оскорбил бы Мюллара, тщательно растиравшего для него краски, если бы стал перегружать ими палитру, а потом соскребать и выбрасывать неиспользованными.
Ренуар почти всегда смешивал краски на холсте. Он был озабочен тем, чтобы картина на всех стадиях оставляла впечатление прозрачности. Выше уже говорилось о том, что Ренуар работал над всей поверхностью полоша одновременно и мотав возникал у него из этого видимого хаоса мазков, подобно тому, как появляется изображение на проявляемой пластинке. Мне также уже пришлось обратить внимание читателя на слой белил, которым Ренуар покрывал холст, перед тем как по нему писать. Когда это поручалось натурщице или сыну, он рекомендовал увеличить пропорцию льняного масла. Благодаря этому холст сох несколько дней, но зато потом его поверхность оказывалась более гладкой. Он не любил тонкого холста, считая, что он менее прочен, хотя писать на нем приятнее. К этой сознательной причине прибавлялась, быть может, и подсознательная: его восхищение перед Тицианом, Веронезе, Веласкесом, которые писали, оказывается, на грубом холсте. Обе причины дополняют друг друга — отец был убежден, что великие мастера стремились создавать долговечное. Это не имело ничего общего с тщеславной уверенностью в том, что вечности заслуживает его собственное творчество. Понадобится добрых пятьдесят лет, говорил он, чтобы моя живопись нашла «свое место» — он употреблял именно это выражение. Ренуар часто повторял: «Мне хотелось бы подолгу хранить у себя свои полотна и просить это же сделать детей, прежде чем отдавать картины на суд публики». Ему пришлось убедиться в рискованности метода «писать для данного момента» по некоторым картинам своей молодости, которые стали черными. Любители живописи могут спустя сорок лет проверить успех его метода — писать «для далекого будущего».
Почти все произведения Ренуара, созданные с такой заботой о будущем, со временем выиграли. Разумеется, они не изменились. Просто мы смотрим на них другими глазами. Ренуар был слишком скромен, чтобы допустить, будто он опередил свое время. Однако, с тех пор как круг любителей искусств расширился и превосходит кружок «Медичи, Франциска I и прочих профессиональных или наследственных меценатов», время опережали все великие художники. Совершенно закономерно, что вкусы миллионов меняются медленнее, чем вкусы узкой группки людей, для которых обсуждения вопросов эстетики вошли в привычку, или сотни-другой афинских граждан, обсуждавших на Агоре произведения искусства. Эти избранные были подготовленными людьми, защищенными от той неприязненной реакции, которую обычно вызывает всякое новшество. Профессия критика возникла из необходимости объяснять непривычное массе, не обладающей необходимой подготовкой. Но по таинственному стечению обстоятельств случилось, что, с тех пор как возникла критика и особенно после ее развития в XIX веке, предсказания этой пифии чаще оказываются ложными, чем верными, и приговоры ее редко подтверждаются потомками. Делакруа смешали с грязью, импрессионистов презирали, кубистов прозвали шутниками. Даже Дидро изрекал ахинеи, а суждения Альфреда де Мюссе повергают в дрожь. Можно подумать, что критическая мысль никогда не уживалась с творческим величием. В конечном счете справедливый приговор выносит публика, но усваивает она медленно. Из общей массы возникают такие дилетанты, как Шоке, и в конечном счете они пробуждают остальных. Ренуара ужасали колебания и нерешительность, с которыми современное общество соглашается признать эволюцию искусства, литературы, музыки, вообще мысли. Он видел в них смерть западной цивилизации. Эту эволюцию задерживают нынешние средства распространения, например печать, обязанная давать читателям пигцу, которая бы их не ошеломляла. Можно, разумеется, уединиться в башне из слоновой кости, с небольшой свитой почитателей, но тут Ренуар решительно восставал. «Это вскоре превращается во взаимное восхваление, и тогда — пропал!»
Отец надеялся, что его произведения будут жить достаточно долго, чтобы дождаться такого благоприятного времени, когда их смогут оценить по- настоящему. Его желание, несомненно, осуществилось.
Я уже говорил о его красках и поставщике, жившем на улице Пигаль. Следует отметить, что Ренуар не доверял еще не доказавшим своей добротности химическим новинкам. Ему не нравился их «блеск», тогда как он добивался его получения посредством изобретаемых им контрастов. Краски у Мюллара растирались еще вручную. Я помню застекленную мастерскую, выходившую нижним этажом во двор: там можно было увидеть с десяток молодых женщин в белом, вертевших пестик в ступке.
В конце жизни Ренуар все реже пользовался холстами, натянутыми на подрамники определенного размера. Он ценил завоеванное им вместе с успехом преимущество свободного выбора того, что писать, а также размеров, которые отвечали его замыслам. Он покупал холст в рулонах, обычно метровой ширины, отрезал от куска портновскими ножницами, сколько ему хотелось, а затем прикреплял на доску кнопками. У него были широкие рулоны «для больших махин». Для портретов он все же иногда пользовался холстом, натянутым на подрамник установленных размеров. При этом он, мне кажется, вспоминал старинные рамы, которыми так восхищался и которые, в общем, всегда соответствовали ходовым номерам подрамников. На упреки своего старого друга Дюран-Рюэля в том, что он согласился сделать портрет одной дамы за бесценок, Ренуар ответил: «Она мне обещала поместить его в подлинную раму эпохи Людовика XV, которую я видел у Гровале!..»
Во времена, когда я бывал частым посетителем мастерской и позировал отцу наравне с другими натурщиками, мне редко приходилось видеть, чтобы он прибегал к системе калькирования. Это случалось, когда его удовлетворяло расположение тела или группы, но не нравилась их уравновешенность в контрасте с фоном. Когда, по его словам, «все не сочеталось в ансамбле!». Чтобы не начинать сызнова искать положение, при котором натурщица «по- настоящему сидит на своих ягодицах», он делал кальку, откладывал ее в сторону и принимался за другую работу. Такую кальку он вытаскивал из папки и использовал ее для нового полоша лишь много времени спустя, иногда через несколько месяцев и даже лет. Одни и те же мотивы он писал по нескольку раз. К некоторым возвращался с особой настойчивостью. Но каждый новый вариант был для него отдельной картиной. Как мы знаем, вопрос «сюжета» мало его занимал. Он как-то мне сказал, что жалеет, что не писал одну и ту; же картину — он подразумевал сюжет — всю свою жизнь. Тогда бы он мог посвятить себя целиком тому, что является изобретением в живописи: соотношению форм и цветов, бесконечно варьируемых в одном и том же мотиве, изменения которые видишь гораздо, лучше, когда не надо думать о мотиве. Я сказал ему, что именно так он поступал в картине «Суд Париса». Подумав, он ответил, как бы задавая себе вопрос: «Может быть, я всю жизнь писал одни и те же три или четыре картины! Несомненно одно — после путешествия в Италию меня волнуют одни и те же проблемы». Я слышал это в Кань, незадолго до его смерти.
Больше всего я позировал во времена улицы Коленкур. Спустя несколько лет меня сменил младший брат Клод. Как натурщик, Коко оказался одним из самых плодовитых. Может быть, только Габриэль Ренуар писал чаще и, кстати, на картинах, значительно больших по размеру, чем изображения Коко: я имею в виду большие полоша с обнаженной натурой, замысел которых рождался и воплощался на моих глазах.
Ренуар был неспособен вынашивать одновременно два мотива, но умел перескочить с одного на другой, изгнав предыдущий из своего сознания. Вся задача картины, над которой он работал, рисовалась ему совершенно отчетливо и ясно, тогда как весь остальной мир исчезал, точно его вовсе не существовало. Когда что-нибудь не получалось, он не настаивал. Близкие тотчас об этом догадывались. Ренуар переставал напевать и сильно тер левую ноздрю указательным пальцем. Кончалось тем, что он, прервавши свое мурлыканье, говорил даме, портрет которой писал, или натурщице: «Мы что- то сбились — лучше отложить до завтра». Дама или натурщица выглядели разочарованными. Ренуар закуривал сигарету, потом, поупражнявшись с бильбоке, решал: «Габриэль, несите-ка Жана с кашне!» Иногда он отлучался на пять минут, шел к Маньеру купить себе пачку желтых сигарет «Мерилэнд». «Надо уметь остановиться и побродить!»
Когда я был совсем маленький — мне было три, четыре, пять лет, — он не выбирал позу сам, а старался воспользоваться каким-нибудь занятием или игрой, способными удержать меня некоторое время на месте. Так появились изображения Жана, играющего в солдатиков, Жана за супом, Жана с кубиками или Жана, который смотрит на картины. Мне очень запомнились все подробности подготовки полотна, ныне находящегося в Чикаго, на котором я изображен за шитьем. Это было в Маганьоске, предместье Грасс, где мои родители сняли виллу на склоне горы. Мне, вероятно, было пять лет. У нас был кролик Жанно, с которым мы отправлялись гулять на луг, расположенный через дорогу. Чтобы Жанно не убежал в горы, отец, мать, Габриэль, Булочница и я становились в кружок вокруг него. Там протекал ручеек, было много травы и мы радовались, глядя, как выросший в клетке зверек наслаждается подобием дикой жизни. «Точно парижанин, который отправился лазить по горам», —
172
сказала мать. Как таможенник Руссо !, — уточнял отец. Именно в этом доме Габриэль впервые позировала ему обнажённой. Булочница простудилась, и Ренуар безуспешно разыскивал себе натурщицу в Грассе. Наступил как раз сезон сбора роз для парфюмерной промышленности, и вся местная молодежь была занята. Возможно, перспектива предстать, в чем мать родила перед незнакомым господином, отпугивала кандидаток. У отца появилась мгновенная надежда, когда он отыскал красивую девицу, чья упрочившаяся дурная слава должна была как будто устранить всякие страхи. Она, однако, ответила, что если и спит с мужчинами, то это не значит, что она должна перед ними раздеваться. Мать предложила позировать Г абриэль, которой было тогда двадцать лет: она находилась во всем блеске своей беззаботной молодости. Та настолько привыкла видеть своих товарок позирующими обнаженными перед Ренуаром, что это предложение ее нисколько не удивило. Она уже фигурировала в многочисленных картинах, но всегда одетой и со мной. Я был звездой, ей же отводились вторые роли. Ее нет на картине, где я шью, но мысль занять меня этим и удержать от возни с Жанно принадлежит ей. Владельцы виллы Рейно подарили мне раскрашенного маленького верблюда из жести, которого я обожал. Габриэль уговорила меня выкроить из лоскута сатина платье для верблюдика, а затем его сшить. Занятие настолько меня поглотило, что я сидел, почти не шевелясь. Ренуар, впрочем, считал такую сосредоточенность допустимой, потому что она отвечала моему душевному состоянию. Он ненавидел тех, кто, позируя, усилием воли удерживает себя в неподвижности, как истуканы. «Тело, которое не двигается, когда дух неистовствует». Обычно он просил меня, как и всех натурщиков, оставаться примерно на указанном месте, против фона — разноцветного ситца, прикрепленного к стене кнопками. Он не был требовательным в отношении положения головы, рук и ног. Изредка, чтобы что-то уточнить, он говорил: «Посиди-ка минутку неподвижно». И действительно, это длилось одну минуту. Он любил разговаривать с моделями, слушать их. И непременно, чтобы речь шла о каких-нибудь пустяках. Поэтому он так ценил песенки Жоржетт Пижо. Он хотел, чтобы модель отрешалась от серьезных мыслей, растворялась в бездумье, близком вечности. Никакого напряжения духа или тела. Возможно, что дар безмятежности, которым обладают женщины и дети, служил дополнительной причиной его любви писать именно их. «Мужчины слишком напряжены, они чересчур много думают!» По мнению Ренуара, серьезные заботы, переживания драматические и страстные откладывают на лице и на теле печать преходящего. Искусство же, полагал он, приложимо только к вечному. Воин, запечатленный в тот момент, когда он бросает вызов врагу, или женщина в разгаре родовых мук не могут служить предметом большой живописи. Мужчина и женщина, которые прошли эти испытания и поднялись благодаря этому на более высокую ступень, становятся впоследствии достойными сюжетами для художника, способного представить их в минуты душевного покоя. В мраморе не следует запечатлевать временные черты человека, а надо отразить в нем его подлинный характер, сложившийся в результате всех моментов жизни, — героических и безвольных, банальных и захватывающих. Одним словом, задача художника состоит не в том, чтобы показать одну черточку человеческой души, а раскрыть перед зрителем всего человека. Египетский «Писец» пишет не экстренное послание при определенных исторических обстоятельствах. Он пишет все письма всех писцов Египта, и пишет их, имея за плечами опыт всей своей жизни, вместе с наследственностью, с климатом берегов Нила, своим представлением о божестве и множеством других элементов, сопряженных во всяком живом существе. Это стремление уйти от временного объясняет презрение великих художников к моде. Им же объясняется значение обнаженной натуры в истории искусства. Существует ли что-нибудь более вечное, чем тело человека! Ренуар говорил об «ощущении благодати, когда созерцаешь самое совершенное творение бога — человеческое тело». И добавлял: «Мой же вкус — это женское тело!»
Пусть не посетует на меня читатель за это возвращение к теме, которую я уже затрагивал в рассказе о создании картины «Мулен де ла Галетт», но мы подходим к концу жизненного пути Ренуара. Мы уже угадываем страстную ясность духа всего последнего периода. Она станет понятнее, если я отмечу еще один шаг на пути к этому «покою». Отец говорил мне о нем в одном из разговоров: «Когда ты молод, то думаешь, что все протечет сквозь пальцы. Бежишь и опаздываешь на поезд. Старея, узнаешь, что у тебя есть время и что ты успеешь на следующий поезд. Это не значит, что надо дремать. Надо быть быстрым без горячки». «Охотничья» сторона его характера не уменьшалась, ей так и суждено было сохраниться до конца. Ренуар до смерти «подкарауливал» мотивы, но дичь уже менее настороженно относилась к охотнику, зная, что когда он ее обнаружит, то не станет стрелять зарядом дроби, а предложит ей свою неиссякаемую любовь. Я говорю об этом со знанием дела, потому что сам был этой дичью и более ста раз попадал в ловушку его картин.
Как я уже упоминал, отец настаивал на том, чтобы мне не стригли волосы, полагая, что длинная шевелюра предохраняет голову от ударов при падении; к тому же, ему доставляло большое удовольствие их писать. Вот почему и в семилетием возрасте я разгуливал с золотисто-рыжими локонами. Новая беременность матери изменила положение. Родители решили поместить меня в Сент-Круа. Пришлось волей-неволей меня остричь. Весь дом присутствовал при этой операции, отец даже взгрустнул по поводу всех тех картин, какие он мог бы еще написать с такой «мочалой». Мать, как всегда практичная и четкая, давала указания парикмахеру, Габриэль и Булочница рыдали. Я торжествовал. Из-за этих волос я пережил чересчур много самых разнообразных ощущений, как в шотландском душе. Дома и в мастерской я слышал лестные отзывы: «Настоящее золото», — которые повторяли все за Ренуаром. Зато на улице сверстники дразнили меня «девчонкой» и «шваброй».
Если картина, для которой я позировал, требовала кратковременной неподвижности, Г абриэль читала мне сказки Андерсена, причем они с отцом так же любили их, как и я. Больше остальных мы любили сказку «Суп из колбасной палочки» и знали ее наизусть. Когда мышка рассказывает про банкет при дворе и говорит: «Я была двадцатой по левую руку нашего старого короля; полагаю, это очень почетное место!» — к Габриэль возвращался ее эссуайский акцент, и королевский пир представлялся нам чем-то вроде бургундской свадьбы. В конце, когда мышка рассказывает о том, как король должен был трижды опустить свой хвост в кипящий суп, но чтобы избежать испытания, он предпочел на ней жениться, Ренуар подмигивал. Лицо его морщила плутоватая улыбка. Он откладывал кисть и требовал сигарету. Все мы испытывали сладкое волнение. Ощущение было очень приятное. Сеанс возобновлялся, а Г абриэль переходила к «Храброму оловянному солдатику».
Ренуар сохранил привычку принимать посетителей в мастерской после сеанса. Как-то вечером, когда освещение удовлетворяло Ренуара, работа затянулась. Кто-то пришел в этот момент и услышал конец «Гадкого утенка». «Как, — сказал он Ренуару, — вы позволяете рассказывать вашему сыну сказки-враки? Он поверит, что животные разговаривают!» — «Они и в самом деле разговаривают», — ответил отец.
Но наступал момент, когда и сказки Андерсена были не в состоянии удержать меня на месте; отец разрешал мне унта, а сам принимался писать цветы, фрукты, плечо Булочницы или профиль Габриэль. Меня никогда не наказывали, если я, позируя, плохо себя вел; а, видит бог, повторялось это довольно часто! «Он возненавидит мастерскую, только ничего ему не говорите!» Но если я сидел примерно и работа над картиной быстро продвигалась, Ренуар не хотел, чтобы меня за это вознаграждали. Ему претила, мысль превращения жизни ребенка в непрерывный конкурс на премию за добродетель. Он допускал порку, «столь же полезную родителям, как и детям», но сам был неспособен ее применять. Отец категорически запрещал пощечины. «Для этого существуют ягодицы». Мы никогда не получали денег за выполненное поручение. Оказывать услугу в надежде на плату казалось ему чудовищным. «Они всегда успеют узнать, что существуют деньги». Ренуару хотелось, чтобы такие понятия, как помощь ближнему, дружба, любовь, были для нас непродажными. Позднее, в коллеже, поощряемый примером товарищей, которые «делали коммерцию», я продал одному из них карандаш. Решив, что мною отныне познана система, правившая сим миром, я не преминул похвастать дома своим доблестным делом. К крайнему моему удивлению, меня едва не выпороли: пришлось вернуть деньги покупателю и даже подарить впридачу пистолет, только что полученный мною от крестного Жоржа. Опасения родителей, чтобы мы не сделались «коммерсантами», наряду с щедростью и экономией отца, о которых мы знали, внушили нам, детям, твердое представление об относительной ценности вещей, основанной на деньгах. Могу себе представить выражение отца, если бы он увидел, как в Америке дети из богатых семей зарабатывают по нескольку грошей, продавая прохожим лимонад или доставляя на дом газеты! И когда эти юные соглашатели показывают раздувающимся от гордости родителям заработанные деньги, их поздравляют. Подобную практику отец признал бы одним из ритуалов старого, как мир, культа золотого тельца, который вытеснял повсюду, по его мнению, христианское учение.
Спустя сорок лет, после того как я в последний раз позировал с длинными волосами, мне пришлось увидеть свой портрет в Нью-Йорке у Дюран-Рюэля. Он был выставлен для продажи, и нас с женой это очень соблазнило. Я изображен на нем в красивом костюмчике из синего тонкого бархата с внушительным кружевным воротником. Такой костюм был очень распространен под названием «маленький лорд Фаунтлерой». В руке у меня обруч, я стою лицом к публике, поглядывая на нее не особенно приветливо. Мне неизвестно, что побудило отца представить меня в костюме, который я ненавидел. Играло ли тут роль теплое воспоминание о Ван-Дейке, хотел ли он испробовать, как справится с резкой массой темно-синего, глубокого, как ночь, цвета, не повредив тону кожи, — сказать трудно. Прежде чем принять окончательное решение, мы с женой посоветовались с Габриэль. Она энергично запротестовала. «Это вовсе не ты, каким тъг обычно был. Эту курточку приходилось надевать на тебя насильно, и тъг при этом бил меня ногами». Но отец был неумолим, и мне тоща пришлось подчиниться. Мысль о неприятных сценах, которые сопровождали возникновение этой картины, отвратила нас от покупки.
С портретом Воллара произошла целая история. Уже много лет прошло со времени его первого визита в Замок Туманов. Он познакомился с Сезанном, который признал его единственным маршалом своих картин — «раз другие начхать на меня хотят...» — и стал заслуженно наживать состояние, заставившее Париж удивляться. Воллар жил в подвальном этаже своей лавки на улице Лафитт. В этой странной квартире громоздились картины Сезанна, редкие издания и ценная мебель. Он принимал всех известных в Париже любителей искусства, устраивал пышные обеды в креольском стиле, которые приготовлялись кем-нибудь из его родственников с островов. Воллар выглядел в то время крепче, выше, смуглее, чем когда-либо: отец говорил — красивее. «Раньше он был Отелло. Старея, он становится Массиниссой, царем Нубии». Воллар по-прежнему сидел с полузакрытыми глазами, особенно, если у него спрашивали цену за полотно Сезанна. Мне отлично запомнилась его лавка, выкрашенная желтой охрой. Впрочем, все вокруг казалось мне этого цвета, то более, то менее темного, начиная от его костюма из великолепного коричневого твида до смуглого лица южанина. Войдя, вы натыкались на картины. Они стояли, прислоненные к стене. Если клиент протягивал руку, чтобы повернуть одну из них, его останавливало знаменитое замечание: «Эта картина не может вас интересовать. Она не для вас». Лишь много позже этот удивительный человек перекочевал в моем представлении из мира сказки в действительность. На мое мальчишеское воображение действовала обстановка: цвет обоев, увиденные полотна, голос Воллара: «Скажите, пожалуйста, мсье Ренуар...», — и голос моей матери, пытавшейся узнать от Воллара секрет приготовления рассыпчатого j)Hca, который всегда у него подавался. Он объяснял: «На острове Reunion17J нет часов. Туземцы наливают наугад воды, сыплют рис в старую посудину, ставят ее на костер из стеблей сахарного тростника и ложатся спать, а когда просыпаются, рис оказывается сваренным, да так, что прелесть!» Такое торжество инстинкта над разумом радовало моего отца.
Когда Ренуар писал портрет Воллара, его раздражал костюм модели. Воллар был очень кокетлив и одевался у модного портного. Ренуар грустно качал головой: «Вы выглядите, словно нарочно переодеты!» Потом он привык к элегантности Воллара и писал его таким, каким тот выглядел обычно. Сезанн создал великолепный портрет Воллара в белой сорочке. Хотя в самом большом портрете он не решился ее дописывать. «Если я изображу еще и булавочную головку, я рискую разрушить равновесие картины и придется все начинать сначала». Воллар, который чувствовал себя неустойчиво на подмостках, куда его взгромоздил Сезанн, умолял его ничего не трогать. Он и так падал два или три раза, ушиб колено, вопреки заверениям Сезанна: «Вы ничем не рискуете при условии, если будете неподвижны как яблоко. Разве яблоко двигается?»
Ренуару хотелось писать Воллара в наряде восточного царька. «Если бы удалось найти костюм сатрапа!» Булочница, неравнодушная к армии, предложила взять напрокат генеральский мундир. Габриэль стояла за наряд укротителя цирка. Это было уже лучше, но костюму не хватало царственности. Роясь в ящиках комода со всяким старьем, отец обнаружил купленный им коща-то в Испании костюм тореадора. «Воллар не похож на тореадора, но цвет ему подойдет». Все наши друзья сочли это шуткой. Отнюдь пет! Ренуар нисколько не думал подшучивать няд своей моделью. Он написал портрет, всем нам известный. Еще теперь я встречаю людей, которые мне говорят: «Ваш отец хотел посмеяться над Волл аром». Как будто пишут шедевр, для того чтобы подшутить!
Портрет мадам де Галеа очень волновал меня, так как отвечал моему представлению об императрице Жозефине. Мое пристрастие к солдатикам в наполеоновских мундирах отнюдь не уменьшилось. У меня их было множество и среди них целый комплект, представлявший Наполеона и его двор. Разумеется, там фигурировала и Жозефина в белом с золотом платье, окруженная придворными фрейлинами. Когда Габриэль мне рассказала, что дама на портрете тоже креолка, мой восторг не имел границ. Эта дама была действительно красива, изысканно воспитана, и Ренуар был рад возможности ее писать. Знакомство с мадам де Галеа произошло через Воллар а, он же взялся достать все необходимые аксессуары. Несомненно, не я один находил сходство между мадам де Галеа и Жозефиной Богарие, потому что в мастерскую стала поступать мебель явно под стиль «Консульства»174. Все это было новенькое, позолоченное и шло прямехонько из Сент-Антуанского предместья. Мы с Габриэль шумно выражали свой восторг. Мать поджимала губы. В первый момент Ренуар хотел отослать назад всю эту бутафорию. Но он опасался огорчить Воллар а, у которого был достаточно хороший вкус, чтобы не знать, чего стоили присланная кушетка и другие вещи. Он, вероятно, полагал, что такое нагромождение золота, шелка и красного дерева побудит Ренуара сделать нечто чрезвычайно «богатое». Отец спрятал шелк под большой сатиновой подушкой, застлал пол старым ковром, развесил тут и там ситец, а фон закрыл фантастическими обоями с изображением журавля. Из платьев, принесенных моделью, художник выбрал очень блестящее, длинное, сильно открывающее плечи и грудь. Эгрет, несколько драгоценных камней в волосах и сверкающее колье помогли завершить впечатление «липового ампира», который очень забавлял Ренуара. Впрочем, этот стиль был терпим, с его точки зрения, только в качестве «липы», и Воллар это хорошо знал.
Другой моделью, которая заставила меня помечтать, была Миссиа Годебска (в момент создания портрета — Миссиа Эдварде). Ее муж производил на меня еще большее впечатление, чем она сама. Я тоща учился в коллеже, но из-за ангины сидел дома, что и позволило мне ощутить исходившую от этих двух энергичных и первобытно сильных людей необычайную атмосферу жизнелюбия. Мало сказать, что Миссиа была красива. Хорошо знавший ее Альбер Андре рассказывал, что когда она входила в ресторан, посетители переставали жевать. Дочь разорившихся
польских магнатов, она выросла во дворце, где прислуга редко получала жалованье, но куда съезжались короли и королевы, артисты и миллионеры послушать, как она играет на одном из своих тридцати роялей. Провозвестница Жир оду175, заявившего в «Ундине», что всякий театр — театр одной пьесы, Миссиа уверяла, что каждый рояль пригоден для исполнения только одной мелодии и что нельзя, например, как следует сыграть фугу Баха на инструменте, оказавшемся подходящим, скажем, для музыки Шуберта.
Она испытала настоящую нищету, ей приходилось ночевать на скамьях в городских парках, была богата так, что не знала размеров своего состояния, выходила несколько раз замуж, дружила со всеми талантливыми представителями литературы и искусства, и это в годы, когда Париж не ведал счета талантам. Ее друзьями были Боннар176 и Дебюсси177, Малларме и Ренуар. Она была замужем за Шарко178, близка с Бертло179, вдохновляла Дягилева180, который говорил, что без Миссии не было бы русского балета в Париже. При том что ее прошлого хватило бы на десять полноценных жизней, она сохраняла девичий облик. Вероятно, в эпоху портрета Ренуара она в самом деле была еще очень молода. Затруднения осажденных кредиторами родителей открыли ей глаза на жизнь в возрасте, когда девочки играют в куклы. Общение с Бахом и Данте в загробном мире, а с Прустом и Сибелиусом в настоящем заменило ей школу. Она говорила на всех языках и слегка картавила, что прибавляло прелести ее выговору.
Эдвардс был деловым человеком. Турок по происхождению, он и казался скроенным поистине как турок. Он рвал зажатую в пальцах колоду карт и гнул монеты. Его отец, парижский делец, финансировал Дюран-Рюэля после войны 1870 года. Сын управлял множеством предприятий. Больше всего меня впечатляло общество со звучным названием «Оборудование порта в Сантандере». Эдвардсу принадлежала крупная газета, кажется, «Le Matin», угольные копи, медные, никелевые и железные предприятия. Он добывал в Провансе бокситы для изготовления нового металла — алюминия, которому предсказывал великое будущее. Желая доставить удовольствие Миссии, он приобрел автомобильную фирму — кажется, «Mors». Чтобы добиться такой женщины и на ней жениться, он придумал следующий способ: каждый вечер приглашал на обед всех ее друзей. Чтобы не оставаться одной, она была вынуждена присоединяться к компании. Эдвардс усаживал ее по правую руку и всякий раз под салфеткой она обнаруживала футляр с бриллиантом большой цены.
«Какая женщина могла бы устоять?» — говорил мой отец. У Миссии был муж, замечательный человек, талантливый писатель, веривший в свои деловые способности, основатель первого серьезного прогрессивного журнала. Эдвардс скупил его предприятия, которые влачили жалкое существование, и послал его ворочать какими-то делами на край света. Это был Таде Натансон181, вдохновитель «La Revue Blanche». Миссиа была честной супругой. На настояния Эдвардса она согласилась не раньше, чем Натансон, поняв, что бесполезно бороться с ураганом, вернул ей свободу.
Злые языки обвиняли Эдвардса во множестве злоупотреблений. Он даже, будто бы, не придавал чрезмерной цены человеческой жизни. Позднее, после царствования Миссии, вышедшей замуж за художника Сера, Эдварде во время путешестая по Рейну потерял свою новую жену, известную актрису. После ужина, за которым было немало выпито, она свалилась в реку и не выплыла. Парижские сплетники намекали, что не обошлось без «подталкивания». Но эти намеки ничем не подтвердились. Упоминаю я о них только для того, чтобы дать представление об интересе, с каким французы в начале века следили за каждым поступком Эдвардса. Как бы то ни было, отцу он очень нравился и тот платил ему также известным расположением. Это было тем более примечательно, что Эдварде ненавидел живопись примерно так же, как отец деловые предприятия. Если Миссии удавалось заманить его на выставку, он исчезал мгновенно и шел выкурить сигару со своим шофером в ближайшей закусочной. Тем не менее он присутствовал на всех сеансах, пока отец писал портрет Миссии. Эдварде уводил Габриэль в маленькую кухню и играл с ней в карты. Как только Ренуар делал перерыв, он бросался к нему, и они начинали оживленно разговаривать о чем придется. За исключением живописи и коммерческих дел они обнаруживали сходные вкусы во всем — в еде, женщинах, странах — и разделяли одни и те же антипатии.
Отец приступил к портрету Миссии после одного из самых жестоких приступов ревматизма, какие ему пришлось испытывать до тех пор. Его руки скрючились еще сильнее. Именно тоща ему пришлось отказаться от жонглирования мячиками. По утрам он уделял больше времени упражнениям с поленцем. Подбрасывая его, он непрерывно ходил по комнате. Потом всегда извинялся перед консьержкой, мадам Брюнеле, которая жила как раз под его комнатой. Затем в благодарность за терпение подарил ей маленькую картину. В мастерской Ренуар использовал любой перерыв, чтобы поупражняться в бильбоке, и достиг в этой игре большой ловкости. Он почти ничего не ел и пичкал себя антипирином и другими снадобьями. И тем не менее все эти упражнения и лекарства, хотя и не стоили больших усилий, не приносили ему никакой пользы. Были дни, когда он чувствовал такую скованность в суставах, что вынужден был опираться на две палки, для того чтобы пройти несколько сот метров от дома до мастерской. Эдвардса огорчало здоровье Ренуара, и каждый день он привозил с собой нового врача. Тот осматривал Ренуара, качал головой и заявлял, что наука ничего не знает об этой форме ревматизма.
Русские балеты взволновали Париж. Во время сеанса Ренуар попросил Миссию рассказать ему про Стравинского. Напевая и наигрывая на рояле, она пыталась дать представление о музыке молодого композитора. Миссиа ему говорила: «Он в музыке то же, что вы в живописи». Эдвардсы как-то остались к обеду. Миссиа едва ко всему прикасалась, но ее супруг отдавал должное кухне моей матери. Внезапно супруги решили, что они свезут отца в балет. Отец тоща чувствовал себя скверно и с трудом двигался. Тем не менее он дал себя уговорить. Мать мгновенно оделась. Габриэль помчалась в мастерскую и надела платье от Калл о, изображенное Ренуаром в нескольких картинах. Эта платья, «очень подходящие для некоторых мотивов», ему доставала Жанна Бодо, приятельница семьи Калло. Платье было старомодным, Габриэль походила в нем на цыганку, что приводило Эдвардсов в восторг. Меня тоже взяли с собой, и я, не мешкая, надел свою великолепную форму Сент-Круа с тремя рядами золотых пуговиц. Миссиа и Эдвардс были в вечерних туалетах, так как должны были встретиться после представления с Дягилевым в ресторане «Максим». Ренуар остался в рабочем костюме, куртке с закрытым воротом, фланелевой рубашке, синем в белую горошину галстуке и картузе, который он не снимал из опасения простудить голову. Мать и Габриэль хотели надеть на него фрак, но это требовало слишком больших усилий, и он поехал, в чем был. У Эдвардса была постоянная ложа, так что вопрос о местах не возникал. Перед большой лестницей театра Ренуар захотел отказаться от своей затеи, но Эдвардс взял его на руки и торжественно понес, в сопровождении матери и Миссии, не обращая внимания на удивленные взгляды толпы. Следует признатъг что мы представляли странную группу. Зал был великолепен. Публика, которая приезжала аплодировать или освистывать эти балеты, свершившие настоящий переворот в театральном искусстве, была одета с неслыханной роскошью. Не преувеличивая могу сказать, что зрелище было великолепнее, чем мои детские мечты о дворе Алладина и дворцах феи Перро. Больше мне никогда не довелось видеть ничего подобного. Черные фраки мужчин особенно подчеркивали блеск стоявших впереди них дам. Это походило на огромный букет голых плеч, которые выступали из шелков светлых тонов. Ослепительное сверкание бриллиантов, угрюмое мерцание рубинов, холодный отсвет изумрудов и нежный блеск жемчуга, освещавшие обнаженную кожу, сообщали дамам, а рикошетом всему собранию благородный облик, быть может, и заимствованный, но несомненный. Передо мной были не люди из плоти и крови, а персонажи картин, люди, которые никогда не ходят пешком по улицам, не простужаются и не ведают, как можно вспотеть, если приходится летом взбираться на склоны Монмартра. Все эти Люди направили бинокли на моего отца, а он и не замечал этого. Г абриэль полагала, что Ренуара узнают и сетовала на его одеяние: «Рабочая куртка в пятнах и фуражка велосипедиста, на что мы похожи!» Мать улыбалась, позабавленная такой верой в славу «патрона». Миссиа поставила все на место: «Тут и половина не слыхала имени Ренуара, но если бы привести сюда Тициана, то и его бы никто не знал!» Балет восхитил Ренуара, а Эдвардс был счастлив видеть, как он радуется. Давали «Петрушку». Теперь не помню — в этот ли именно вечер мы смотрели «Призрак розы» с Нижинским182, пересекающим сцену, «как птица», — добавляла Габриэль. «Как пантера!» — поправил отец.
Мой дядя Анри, после того как сорок лет чеканил кубки и столовое серебро, достиг пенсионного возраста и жил со своей женой Бланш в небольшой вилле в Пуасси. Располагая досугом, он стал часто посещать младшего брата, которого лет пятьдесят назад уговаривал стать художником и о котором теперь столько говорили, — одни с восхищением, другие неодобрительно. После нескольких посещений улицы Коленкур Анри и Бланш решили, что ничего не понимают в живописи Огюста, но что она, по- видимому, хороша, раз картины покупают и платят за них столько, что можно себе позволить обширную мастерскую, комфортабельную квартиру, дом в Эссуа и поездки на юг. Ренуар был доволен встречей с братом, жизнь которого сложилась, как ему казалось, вполне благополучно. Домик в Пуасси служил в глазах Ренуара гармоническим символом буржуазного счастья. Ренессансные паркеты и мебель от Дюфайеля блестели как зеркало; повсюду пышные портьеры, хрупкие безделушки, картины, воспроизводившие сцены из театральных спектаклей. Непременно вспоминаю любимых животных этой четы: жесткошерстого фокстерьера Ле Ру а и чижа Майоля, пребывавших в окружении музыкальных шкатулок и сувениров с выставки 1900 года.
Тетю Лизу мы видели значительно реже. С 1900 года, когда отец часть лета провел в Лувесьенне, наши семьи виделись лишь изредка. Матери удалось снять неподалеку от станции очаровательный домик, скрытый в зелени. Довольно большой сад был расположен на пологом склоне, а внизу упирался в старую стену, за которой виднелась нежилая постройка. Я частенько перелезал через стену и играл по ту сторону в джунгли. Это было так увлекательно, что я забывал про время обеда и Габриэль приходилось меня разыскивать. Мать была уже слишком грузной для такой акробатики. Отцу место также приглянулось, и он посоветовал доктору Бодо купить пустующий участок. Это и привело мою крестную мать Жанну в Лувесьенн. Тут в доме, где все напоминало Ренуара, она и умерла. Вот уже три года, как она последовала за тем, кто придал смысл ее жизни. Ни разу с того момента, когда она поставила свой мольберт рядом, она не забывала Ренуара, всегда оставалась верной тому, кто, как доброжелательный волшебник, открыл ей свет, цвет и форму.
Однажды вечером на улице Коленкур, когда мы кончили обедать, вдруг за окнами послышались крики. Над кустами шиповника клубился дым. Скоро стал виден и огонь: пламя словно перескакивало от одной халупы к другой. Горел Маки. Жители суетились в растерянности, пытаясь спасти свои пожитки. Столы, стулья, матрацы, зеркала грудой заполняли улицу, мешая пожарным работать. Куры, козы, кролики удирали по тротуару. Скоро весь Маки превратился в огромный костер. Консьержка пришла нам передать распоряжение пожарных затворить железные ставни на окнах. Огонь так пылал, что могли загореться дома на нашей стороне улицы. Отец решил отвести нас ночевать в мастерскую. Но улица была так загромождена, что полицейские запретили жителям выходить из домов. Пришлось остаться. Сквозь щели в ставнях мы могли видеть только красное зарево пожара, слышать глухой рев огня и крики толпы. На следующий день Маки представляли груду дымящихся развалин. Через несколько недель площадь перепахали машины. Были только что изобретены железобетонные сваи, позволявшие возводить высокие здания там, где неустойчивый грунт допускал прежде лишь легкие строения. У жителей Маки были долгосрочные арендные договоры, хотя плату они вносили ничтожную. Там был пункт, согласно которому права на участки аннулировались только в случае их гибели при стихийном бедствии. Бетонные сваи не давали спать спекулянтам... Но жители Маки держались крепко и отказывались уйти со своих мест. Им предлагали компенсацию. Не помогло! Они были привязаны к своей дощатой деревеньке в розах. Случайный пожар пришелся кстати. Мы уехали на юг, а когда, возвратились — шестиэтажные дома уже ждали квартирантов. Улица Коленкур, как и прочие улицы Парижа, походила на колодец.
Великая драма жизни Ренуара продолжала развиваться. Каждый ее эпизод знаменовал ухудшение. Паралич продвигался толчками, резко; так, в один злополучный день ему пришлось воспользоваться двумя палками вместо одной. Затем, по мере того как деформировались пальцы, Ренуару пришлось отказаться сначала от бильбоке, потом от поленца. В 1901 году он возложил все надежды на лечение в Зкс-ле-Бэн. Это был год рождения маленького Клода. Роды проходили в Эссуа, ще я оставался с матерью. Габриэль было поручено сопровождать патрона и следить за тем, чтобы он соблюдал режим. Ренуар вернулся, опираясь на палки, ступая еще тяжелее, чем прежде. Он расстался с ними, чтобы перейти на костыли. В 1904 году смутные надежды привели его в Бурбонн-ле-Бэн.
Это место, не похожее на обычные курорты и сохранившее облик большой деревни, со всеми характерными чертами поселений восточной Франции, нравилось Ренуару: оно походило на Эссуа с вкрапленными тут и там городскими штришками. Дома были сложены из камня неправильной формы, крыши покрыты, как в Бургундии, черепицей. По улицам разгуливали коровы. Ванны размещались в старом красивом здании, в тенистом парке росли вековые деревья. Увы! — все средства оказывались недейственными. Он закончил курс, не ощутив ни малейшего облегчения.
Угроза полного паралича надвигалась, не останавливая усиленной работы. Альбер Андре, которого он любил, как сына, и который платил ему такой же привязанностью, часто рассказывал об этом расцвете, совпавшем с развитием недуга. Те, кто жил с Ренуаром, знают, что каждая такая победа духа над материей сопровождалась физическим поражением — выходом из строя какой-нибудь мышцы, новой болью. Теперь, когда он с трудом перемещался, «поплавок» уже угадывал впереди безбрежие океана, который ждал его в конце извилистого пути достойно прожитой жизни. Созидатель среди бесконечного множества других созидателей, он надеялся завершить порученную ему часть работы при возведении того огромного извечно стоящего в лесах собора, каким является мир, где нам дано жить. Тогда бы и он прибавил к зданию «свою скромную капитель». Надо было плыть до конца; надо было жить.
Уже в преддверии осени мы уезжали на юг. Родители взяли меня из Сент- Круа, где я чувствовал себя несчастным.
Расставшись с коллежем, я жалел только о разлуке с первым своим другом, Жаком Мортъе. Позднее, когда я был уже более закален, мы снова встретились с ним во время моего вторичного пребывания в Сент-Круа.
Приемная коллежа представляла мрачное и торжественное помещение, где развешанные портреты духовных лиц казались подобием бликов на фоне черных сутан и темных стен. По воскресеньям приемную оживляла болтовня мамаш, обсуждавших последние моды. Когда за мной приходил отец, его присутствие в этой толпе казалось неуместным. Куртка с глухим воротом и длинные волосы, спускавшиеся из-под мягкой круглой фетровой шляпы, странно выделялись среди крахмальных воротничков, галстуков темного шелка, нафабренных усов и безупречно отглаженных брюк остальных папаш. Все невольно сторонились этого выходца с другой планеты. Меня, пока я здоровался с отцом, смущали удивленные взгляды товарищей. Ренуар еще не рассказывал мне тогда про свои злоключения с толпой, и я не понимал его манеры держаться. Как-то в понедельник, после первых уроков, на перемене, ко мне подошел некто Роже. Его отец был крупным бакалейщиком в квартале Оперы. У них была вилла в Трувиле. И «верх шика» — у его матери вырезал аппендицит сам великий хирург Доайен! Словом, то были люди действительно «первого класса». Вокруг нас столпились воспитанники. Роже вынул из кармана два су и протянул мне. «Возьми и передай своему отцу, — сказал он, — пусть подстрижет себе волосы». Мне следовало бы взять монету и поблагодарить: мои родители учили меня тому, что принимать милостыню не позорно. Но мне в первый раз довелось слышать, чтобы критиковали моего отца. Кровь ударила мне в голову. На какое-то мгновение лица товарищей и деревья во дворе окутал туман. Я бросился на богохульника с яростью, какой он не ожидал. Роже грохнулся на пол, я схватил его за горло и, вероятно, задушил бы, если бы в дело не вмешались двое или трое наставников. Я предстал перед деканом. Тот не смог разобраться в этой путаной истории с волосами и отправил меня на несколько дней домой, чтобы я успокоился. Жаловаться на такое наказание не приходилось! По возвращении я с удивлением заметил, что стал пользоваться всеобщим уважением. Роже пожал мне руку. «Ты бы сказал, что твой отец художник!» Ренуар хохотал, когда я ему об этом рассказал в следующий воскресный отпуск. Теперь я понимаю, что этот смех был отречением. Жизнь показала ему несбыточность мечты молодого подмастерья по росписи фарфора пройти незамеченным свой путь, спокойно выполняя свое дело. «Опасность таится в том, что начинаешь надуваться спесью. Нехитро стать тщеславным одиночкой». Словно он не был надежно огражден от этой опасности своей любовью к созданиям и вещам этого мира! Недоразумение произошло не только из-за его одежды. Оно было вызвано и тем, что у него было отличное от других видение жизни, и люди смутно догадывались о разделяющем их рубеже. Что бы сказали родители воспитанников Сент-Круа, если бы увидели живопись Ренуара? Его последние произведения понимают лишь немногие из наших современников. Я констатирую это с радостью, черпая здесь ощущение, что он еще с нами, юный, живой и, несмотря на свое желание не выделяться из рядов, продолжает «ошеломлять филистеров».
Желание поступить, «как все», побудило его послать картину на
Всемирную выставку 1900 года. «Рядом с башней Эйфеля она пройдет незамеченной, но меня не обвинят в том, что я от всех отмежевался». Мне было шесть лет, и единственное, что я запомнил на выставке, — это подъем на прославленную башню вместе с Габриэль, Булочницей и братом Пьером. Мы поднялись на самый верх. Погода была прекрасная. Пьер перечислял памятники города, которые нам словно подносили в зеленой оправе. Тоща в Париже было еще много деревьев. Мы любовались, вдыхая полной грудью чистый воздух нагорий. Все шло прекрасно, пока брату Пьеру не пришла в голову злополучная мысль напомнить Булочнице, которая разглядывала прохожих у подножия башни и сравнивала их с муравьями, что мы вознесены над ними на триста метров. У нее помутилось в глазах: «Триста метров — это чересчур! У меня кружится голова... я падаю, падаю!..» Мне сразу стало казаться, что неодолимая сила тянет меня в бездну. Я уцепился за перила, зажмурился и не хотел двинуться. Пьер и Г абриэль спускали меня насильно.
В 1900 году правительство решило наградить отца орденом Почетного легиона. Это отличие очень расстроило Ренуара. Согласившись его принять, он как бы шел на мировую со своими врагами, признавал официальное искусство, Салон, Департамент изящных искусств, Институт. Отказываясь, он делал бы то, что ненавидел больше всего на свете, — театральный жест. Писатель Арсен Александр , наш постоянный гость, заметил отцу, что орден Почетного легиона отнюдь не сделает его «своим» в официальном искусстве и не откроет ему дороги к Римской премии. Ренуар колебался, вспоминая взгляды своих друзей на «почести». За год до этого умер Сислей. Сезанну несколько импонировал орден, «выдуманный Наполеоном, который, все же, не был олухом». Писсарро, с которым Ренуар случайно встретился на вокзале Сен-Лазар, рассмеялся и заявил, что Почетный легион не имеет никакого значения, раз его дают всем. Оставался Моне, друг голодной молодости, друг, с которым делились бобы и чечевица, друг, двадцать лет подбодрявший Ренуара в часы разочарования и малодушия! В конце концов отец принял орден и написал Моне следующее письмо: «Дорогой мой друг. Я дал себя наградить. Поверь, что я уведомляю тебя об этом не для того, чтобы сказать, прав ли я или нет, но чтобы этот обрывок ленты не встал поперек нашей старой дружбы...» А несколько дней спустя он приписал несколько слов: «Я сейчас окончательно убедился в том, что написал тебе преглупое письмо. Какое, в сущности, имеет значение, есть у меня орден или нет...»
В начале жизни он думал, что положение изменится, когда награды и медали будут раздавать новые люди, воодушевленные духом справедливости и свободы. Теперь он знал, что продажность и, хуже того, тупоумие, суть неотъемлемые свойства власти! На моей памяти отец всегда жил в стороне не только от всего официального, но даже сколько-нибудь организованного. Он не боролся, а прятал голову в песок, «как поступает страус, птица куда более сообразительная, чем можно судить по ее длинной шее!» Он признавал существование правительств, железнодорожных компаний, газет, Академии изящных искусств. Так же, как признавал дождь. Но предпочитал забыть о нем, если только сам не попадал под него, как старался не думать о своем ревматизме, если о нем не напоминали нестерпимые боли. Ренуар знал, что новые художественные объединения, вроде Независимых, созданного по инициативе Сера, или Осеннего салона, основанного как дань уважения его таланту, не способны помочь молодым художникам, как не смогли помочь ни Институт, ни Департамент изящных искусств. Едва создавался комитет и господа в крахмальных воротничках начинали обсуждения за столом, покрытым зеленым сукном., как Ренуар переставал верить в успех. «Но даже тоща, когда они снимут воротнички и будут спорить в одних сорочках, они будут так же бессильны что-нибудь сделать». По его мнению, помочь живописи можно не спорами, организациями и наградами, а работой. «А те, кто не может писать, пусть покупают!» Осеннему салону он больше симпатизировал из-за того, что там выставлялись его многочисленные молодые друзья. Но верил он в него не больше, чем в остальные объединения.
В 1904 году в Осеннем салоне была организована выставка произведений Ренуара. Успех был такой, что взволновал даже его, и несколько дней он не думал о неудаче лечения в Бурбонн-ле-Бэн.
В 1905 году, после возвращения из Эссуа, он был вынужден слечь на несколько дней. Поднявшись с постели, он едва дотащился до мастерской. Ему не хватало благодатного тепла юга. Вместе с тем он не мог решиться навсегда покинуть Париж. Ряды друзей его юности редели. Писсарро умер в 1903 году,
1 ЯД
Сезанн в 1906. Оставались молодые: д'Эспанья, Вальта, Боннар, Вюйяр и особенно Альбер Андре и его жена Малек. Эти замечательные люди составили счастье последних лет Ренуара. Мне даже кажется, что Альбер Андре был единственным из всех друзей, кто хорошо знал «патрона», понимал его до конца в период, который предшествовал нашему переезду на бульвар Рошешуар, и весь последующий. Поселиться туда моя мать задумала в 1911 году. В предыдущее лето отец почувствовал себя лучше и увез нас всех в окрестности Мюнхена к своим друзьям Тюрнейсенам. Улучшение было настолько значительным, что отец стал ходить, опираясь на палку, и надеялся больше никогда не возвращаться к костылям. Увы! после возвращения на юг улучшение завершилось таким кризисом, что Ренуару пришлось отказаться от ходьбы. Мать купила кресло на колесах. Мы с ней ездили в Ниццу его заказывать. Она не была сентиментальной, но в этот день, в трамвае, по ее щекам текли крупные слезы. Ренуару не суждено было больше никогда встать на нош.
Новая квартира находилась в бельэтаже. Лестница была пологой, и отца легко выносили на лямке два человека. Из вступительной сцены в начале книги читатель знает, что квартира находилась на одной площадке с мастерской. Лестницей отец пользовался лишь в дни приездов и отъездов. Однако, прежде чем описывать эти годы неподвижности, мне надлежит сказать несколько слов о передышке, которая предшествовала непосредственно последнему испытанию.
В Баварии мы чудесно проводили время. Был снят домик в Веслинге, на самом берегу озера. Возвращение к двум палкам мы восприняли как признак перелома к лучшему. Ренуар часто отправлялся с нами на прогулки в лес и на лодке по озеру. Мать привезла с собой Рене Ривьер, тогда еще незамужнюю, и пригласила Поля Сезанна, задержавшегося в Париже из-за осложнений романического порядка, с которыми он хотел покончить, прежде чем сделать предложение Рене. Брат Пьер был с нами. Из коллежа он поступил в консерваторию, закончил ее с медалью и стал настоящим актером — играл в «Одеоне»185 под руководством Антуана. Отец пробовал отговорить его от поприща, «где создают лишь ветер, где ничего не остается, все временное...». Но призвание старшего сына было настолько бесспорным, что он уступил. Отец даже вдел в петлицу орден — по настоянию Габриэль, — чтобы встретиться с Антуаном; у того тоже была орденская ленточка, и если бы его собеседник забыл ее надеть, он мог бы увидеть в этом порицание.
Брату Клоду было девять лет, Александру Тюрнейсену двенадцать, мне шестнадцать. К нашей компании присоединялись молодые люди из Мюнхена, друзья хозяев. Много музицировали. Мюльфельд, известный дирижер, давал Рене уроки пения, а меня обучал игре на трубе. Он считал, что этот примитивный инструмент без клапанов является первой ступенью для постижения великой музыки. Мы ходили собирать чернику, пили пиво, Рене пела, а я оглашал баварские леса эхом медных фанфар. Ренуар писал портрет с очаровательной мадам Тюрнейсен, ее сына Александра, похожего на античного пастуха, которого он, впрочем, и изобразил в таком виде, а также мсье Тюрнейсена, наделенного, по его мнению, интересной наружностью.
Прежде чем окончательно осесть в Кань, где нас ждали супруги Деконши, выстроившие себе там дом в провансальском стиле, Ренуар побывал в нескольких местах на юге. Я уже говорил об окрестностях Грасса. Мы жили и в самом центре деревни Маганьоск, в Канне, потом в Ницце. Я смутно припоминаю все эти места, потому что пребывание там родителей совпало с моими школьными годами. Не могу сказать, что учение не прерывалось частыми поездками к родителям. Нередко я чувствовал, что сыт по горло; и удирал домой. Являлся я голодный, весь в пыли, потому что шел пешком. Отец думал поэтому, что я предназначен к ручному ремеслу, а не к умственной карьере. Он гадал, какой род заработка подходит моему характеру. В его воображении я был поочередно кузнецом, музыкантом — мать выучила меня играть на рояле, — дантистом, столяром, объездчиком и лесоводом. Он был против коммерции, «для которой надо иметь специальные способности», и работы лудильщика, так как боялся взрыва паяльных ламп. Не говоря о том, что его тревожил этот маленький, почти незаметный синий огонь: «Ты рассеян, высунешь ногу, и конец — сгоришь!» Ренуар мечтал о мире, где люди будут иметь право на рассеянность. У меня сохранились смутные воспоминания о том времени. Болезнь отца стала фактом. И мы примирились с ним, почитая его непреложным. Ренуар не мог смотреть на это, как мы, потому что видел, что болезнь рано или поздно искалечит его руки, и с ужасом думал о дне, когда он не сможет сжимать в пальцах кисть.
Мне видится сад в Канне, померанцы, Теодор де Визева и его дочь Мими. Черты ее очень больной матери рисуются мне как бы в тумане. Отец, бранивший «интеллектуалов», относился с большой симпатией к этой подлинно интеллигентной семье. Визева родился в Польше. В молодости он зарабатывал уроками немецкого языка. Он не говорил на этом языке, но выучил его для преподавания. Затем он стал домашним секретарем у епископа, занимавшего важное место на дипломатической службе Ватикана. Будучи очень религиозным, Визева восставал против трезвого и порой далеко не христианского образа мыслей своего патрона. «Я вас уверяю, ваше высокопреосвященство, что бог существует!» — сказал он однажды в ответ на замечание, показавшееся ему недопустимо материалистическим и неверным. В 1886 году он написал статью о Сера, предостерегая его от введения научных элементов в область искусства. Ренуар особенно восхищался переводами Визева «Золотой легенды» Жака де Воражин. Он говорил: «Никто теперь не пишет так прекрасно по-французски, как Визева». Мими была старше меня, и я ее стеснялся. Ее приход заставлял меня бежать вымыть руки и даже приглаживать шевелюру. Я был тайно в нее влюблен.
Воспоминания о Маганьоске ограничиваются моим другом Ос селем, у которого был мотоцикл с коляской, и первой сигаретой, преподнесенной мне другим приятелем и вызвавшей рвоту. Разговор, который предшествовал опыту, свеж в моей памяти. «Куришь?» — «Шоколадные сигареты». — «Ты тряпка. Дай-ка я тебе сверну». Закосневшему курильщику было лет восемь.
Климат, наиболее благотворный для отца, оказался в Ментоне. Гора защищает городок, как ширма. В этой природной оранжерее ему казалось, будто «ревматизм жарится на солнце». Но до первой мировой войны Ментон благодаря своей приятной температуре был набит больными туберкулезом англичанами. Ренуар вообще не любил туристов. Одна мысль о курортах, за исключением Бурбонн-ле-Бэн, хранившем следы XVII века, повергала его в уныние. Мне вспоминается попытка лечиться в Виши. Отец беспрерывно зевал и даже не открыл своего ящика с красками. Матери пришлось организовать без промедления выезд семьи. У нас уже был автомобиль, и мы смогли добраться к ночи до Му лена. «Куда угодно, — сказал Ренуар, — лишь бы я не видел этих павильонов для оркестра». По счастью для Ментона, врачи с тех пор открыли горы. Городок лишился больных, но солнце в нем осталось, и сейчас это привилегированный квартал огромного города, простирающегося от Марселя до Калабрии.
Мы много ездили на юг, когда еще не предполагалось, что эта обетованная земля станет Coney Island Европы. Рыбацкие деревни оставались нетронутыми, и жители действительно жили продажей сардин и анчоусов. Ренуар понимал надвигающуюся угрозу. «Парижанин очаровательное существо, когда он сидит в бистро Сент-Антуанского предместья. Вне Парижа он все портит!» Он указывал на предвещавшие катастрофу признаки: например, на отказ больших отелей от местной кухни. Увлечение парижан оливковым маслом, пряной рыбной похлебкой, морскими ежами и другими провансальскими лакомствами возникло сравнительно недавно. Когда я был маленьким, всех удивляла наша привычка готовить, как на юге. Я где-то упоминал о высказывании Ренуара, считавшего, что живопись выигрывает, находясь там, где она возникла. Он сходно рассуждал и об образе жизни вообще и манере питаться в частности. Он одобрял южан, которые притворяют летом ставни, не бывают на солнце без плотной шляпы и употребляют чеснок в кушаньях, чтобы «уничтожить всю нечисть». На юге он поступал, как местные жители, а оказавшись на Монмартре, следовал обычаям парижан. «Только, пожалуйста, подавайте салат без прованского масла!» — предупреждают туристы метрдотеля.
Ныне низенькие домики, покрытые римской черепицей, заменены железобетонными многоэтажными зданиями, а старая мельница в долине превращена в ночной кабак.
Во времена моего отца Кань была восхитительной деревней. Крестьяне безбедно жили среди холмов, покрытых апельсиновыми плантациями и оливковыми рощами. Померанцевые цветы продавались парфюмерным фабрикам в Грасс. У всех, кроме того, были огороды, куры, кролики. Инары, Портанье, Этабль держались крепко. Налоги были минимальные, жизнь недорогой, а доставшиеся по наследству небольшие сбережения помогали неплохо сводить концы с концами. Ничто не заставляло местных жителей продавать свой дом в верхней части Кань художнику или сад богатому рантье. Они не спеша взбирались на пригорки на своих осликах, не обременяя ни их, ни землю, ни окружающих. Отец чувствовал себя с этим народом в своей тарелке. Они мало интересовались его живописью, а он довольствовался тем, что поздравлял их с хорошим урожаем. Крестьяне располагали различными источниками доходов. Вино с некоторых склонов было жестковатым, но отличного качества, а рыбаки-неаполитанцы из Кро-де-Кань ловили сетью мелкую серебристую сардинку, которую отец считал самой вкусной в мире. Жены рыбаков разносили рыбу в плоских корзинах, удерживаемых в равновесии на голове, привлекая покупателей криком: «О пей! О пей!» («Свежая рыба! Свежая рыба!»). Некоторые из них позировали отцу.
В Кань отца особенно радовало, что «горы не торчат у тебя под носом». Он любил смотреть на них издалека. «Надо, чтобы они оставались тем, для чего их создал господь бог, — фоном, как у Джорджоне!» Он часто говорил мне, что не знает на свете ничего красивее долины небольшой речки Кань, когда за тростниками, которые и дали ей название, угадываешь гору Бауде Сен-Жане. Кань словно ждала Ренуара, и он полюбил ее, как посвящают себя существу, о котором грезят всю жизнь и которое, обойдя весь свет, обретают у своего порога. История отношений Кань и Ренуара — это история любви, и, как во всех историях о Ренуаре, в ней нет никаких событий.
Из разных домов, в которых мы жили, я больше всего запомнил, за исключением, разумеется, Колетт, дом почты. Там действительно размещалась почтовая контора и поэтому вокруг всегда сновал народ: кто приходил купить марку, кто дать телеграмму. Можно было заодно обменяться приветствиями с матерью или Габриэль, поделиться соображениями о хорошей погоде с отцом, который писал на террасе, закутавшись в шерстяной платок, с глубоко надвинутой на лысый череп фуражкой с наушниками. Почта находилась в большом помещении на краю города, там, где главная улица начинала круто подниматься в гору, превращаясь в лестницу из гальки. Мулы ловко взбирались по ее ступеням, доставляя жителям овощи и фрукты, собранные в поле. Как и всюду в Средиземноморье, поля находятся вне черты городских укреплений. В Кань почти не осталось следов городских стен, но в горожанах еще жив старый дух латинян. На севере Франции земледельцы разводят на фермах раздувшихся от молока коров, а южане с их пугливыми козами живут в домах, которые подпирают один другой. По вечерам мужчины сходятся на затененной платанами площади, где судят и рядят обо всем. У них сохранилась афинская агора. Они — цивилизованные люди! Живя на почте, мы находились в пределах городской черты и благодаря общеполезным функциям почтовой конторы у нас была своя маленькая агора на дому.
Ныне почта переехала в большое современное здание в соответствии с ростом города. Исчезла апельсиновая роща. Зато теперь можно наклеивать на конверт марку с изображением Ренуара. Он часто говорил мне: «Самые вкусные бифштексы становятся доступны, когда уже нет зубов».
В жару Баптастен запрягал свою смирную лошадь в коляску и увозил отца писать среди полей. В холодную погоду в гостиной, превращенной в мастерскую, пылали дрова камина. Баптистен, по профессии извозчик — в то время извозчичьи коляски на юге были украшены белым полотняным зонтом, — охотно отказался от ожидания приезжих на станции и стал обслуживать нашу семью. Он катал кресло Ренуара, помогал ему взбираться в коляску и выходить из нее, пилил дрова, следил за температурой в гостиной. Баптистен покупал провизию и чинил поломанные стулья. Впоследствии, когда мать купила автомобиль, она заставила его выучиться водить, и он стал нашим шофером. Он купил себе одежду потеплее у Тьери и Сиграна, «для поездки на север, в Париж. Там ведь чертовские холода!» Расстался он с нашей семьей, лишь когда постарел и расстояние до нашего дома стало казаться чересчур длинным: нош отказывались ему служить.
Воспоминание о нашей жизни на почте неотделимо от воспоминаний о нашем домохозяине Фердинане Инаре. Мы все любили Багпистена; Райбо были чудесными соседями; другой сосед, консул, стал нашим дорогим другом. Он умел отлично занять отца, не утомляя его рассказами про Бразилию, где он прожил много лет. На почту часто приходили Деконши, и Ренуар очень любил эта посещения. Неожиданно появлялись друзья из Парижа или Ниццы, что нарушало однообразие нашего существования. Но самым большим удовольствием для Ренуара, матери и нас всех были те утра, когда к нам приходил Динан — так все звали домовладельца Фердинана Инара.
Высокий, толстый, с круглым смеющимся лицом и длинными усами, он был повар по профессии и ушел на покой после славной карьеры, завершившейся в лондонском «Савое», где он работал со знаменитым
Эскоффье. Он накопил денег и твердо решил остаток жизни провести в безделье. Но, как у всех праздных людей, у Динана оказывалось пропасть дел. Он ходил взглянуть на маслины на горе, поливал огород, кормил кур и кроликов, сам убирал квартиру, которую занимал со стариком отцом, прозванным «Деревянная нога» и почти не выходившим из-за преклонного возраста.
Отправляясь в поле, Динан всегда брал корзинку и ружье. Отец говорил ему: «Итак, Динан, вы идете на охоту?» — «Нет, — отвечал он, — пойду нарвать травы кроликам». — «А ружье?» — «Мало ли что может случиться!» Время от времени он покупал кролика или дрозда у браконьера и возвращался с гордым видом. «Мсье Ренуар, я вас угощу чудесным рагу», или: «Вы как предпочитаете дроздов — с травами?» — «Вам повезло на охоте?» — спрашивал отец, переставая писать. Динан признавался, как достал дичь. Он горел желанием стать охотником. Но в момент, когда надо было стрелять, ему становилось жаль маленьких жертв — он колебался и в результате мазал. Ренуару было бы очень неприятно, если бы кто-нибудь другой помешал ему работать. Но когда это бывал Динан, Ренуар радовался. «С другими все вылетает из головы. С ним все остается и вдобавок упрощается». Такое же чувство надежности он испытывал с Габриэль, с моей матерью, Альбером Андре и, может быть, с Булочницей. Но не со своими детьми. Наши вопросы бывали слишком неожиданными и отражали беспокойство, которое его смущало.
Понемногу Динан запустил свои огороды, стал уделять меньше внимания своему отцу и проводил большую часть времени с Ренуаром. Он расспрашивал Габриэль или мою мать, что было бы приятно Ренуару. «Может, патрон с удовольствием отведает тушенки?» Говоря об отце, он называл его патроном, как Габриэль и художники. Обращаясь к нему, говорил «мсье Ренуар». Мать, которая продолжала называть мужа «Ренуар», как в дни, когда они познакомились в молочной на улице Сен-Жорж, называлась «патроншей». Свою тушенку Динан готовил два дня. «Надо, чтобы мясо таяло во рту: иначе для чего затевать тушенку?» Он никогда не прибегал к рецептам ресторанной кухни. «Это годится для посетителей «Савоя»! Кроме принца Уэльского — тот был иного толка. Однажды я кормил его треской!» Динан готовил блюда, секрет которых перенял от родителей, поэтому его кухня была чисто местной. Ренуара забавляло, как этот человек исключительной доброты, граничившей со слабостью, становился у плиты диктатором. Мо билиз о в энными оказывались все: Габриэль чистила картофель, кухарка потрошила рыбу, я подкладывал дрова. То был вихрь. Его точные короткие распоряжения выполнялись мгновенно. И даже усы Динана, обычно чуть свешивающиеся книзу, тут воинственно торчали кверху. Как только все было готово, он снова становился кротким Динаном. За столом он садился рядом с отцом, чтобы подложить ему лучшие куски.
Ренуару случилось несколько раз писать в маленьком местечке, расположенном на холме, по ту сторону реки. Он находил его прелестным, главным образом из-за чудесных маслин и крошечной фермы, которая, казалось, почти слилась с пейзажем. Место называлось «Колетты». В доме жил итальянский крестьянин Поль Канова со старой матерью Катрин и мулом Личу. Поль был холостяком. Мать любила его и ревновала, угрожая самыми ужасными преследованиями девушкам, которые бы осмелились его приманить к себе. Чтобы утешиться, он каждую субботу пил с другими пьемонтцами и участвовал в хоре горцев, чьи песни производят такое впечатление. Когда «дамиджана»186 пустела, устраивали потасовки. Затем Поль, пошатываясь, возвращался в Колетты, ще его поджидала мать с дубинкой и крепко ему всыпала. Провожавшие его друзья останавливались на почтительном расстоянии от дома, страшась палки старухи и ее проклятий. Поль был смуглым, маленьким, толстым, усатым и очень чистоплотным. Так как воды в Колеттах было маловато, он отправлялся мыться вниз на речку. Катрин знала свойства трав и лечила гнойные раны паутиной.
Как-то утром Поль Канова пришел к отцу. Скупщик недвижимости в Ницце собирался купить Колетты, спилить маслины и у строить там ферму для цветовода, специалиста по гвоздике. Старая Катрин жила в Колеттах более сорока лет, считала их своим домом и рассчитывала остаться там до смерти. Изгнание было бы для нее тяжким ударом. Впрочем, она уже объявила о своем намерении забаррикадироваться в доме и выдержать осаду. Да разве у Поля не
1 R7
было ружья «большого калибра»? Он воевал в Эфиопии против Менелика , а если он и убьет парочку жандармов, остальным неповадно будет трогать его мать.
Слушая этот рассказ, отец посматривал на маслины. В Колеттах растут одни из самых красивых деревьев в мире. Пятьсот лет жизни, бури и засухи, грозы, заморозки, периоды ухода и заброшенности придали им самые неожиданные формы. Стволы у некоторых маслин напоминают языческие божества. Сучья закручиваются, переплетаются, создавая узор, который не снился самому дерзновенному декоратору. Эти большие, на редкость величественные деревья росли вольно и гордо возносились к небу. Их серебристая листва дает нежную тень. Между нею и светом нет резкого контраста. Они были посажены Франциском I, которому надо было занять своих солдат в период между войнами с Карлом V. Наш друг Бениньи, интересовавшийся местной стариной, рассказывал, что два или три дерева в Колеттах посажены даже до Франциска I и приближаются к тысячелетнему возрасту.
Отец поспешил забраться в коляску Баптистена. Для него была несносна мысль о превращении этих могучих стволов в кольца для салфеток с надписью: «Привет из Ниццы». Он не дал матери закончить партию в карты с Динаном и послал их тотчас к владелице Колетт мадам Арман. Это была милейшая женщина, которую наравне со многими захлестывали требования современной жизни. Ей было приятно, что Колетты перейдут в руки нашей семьи. «Ренуаров, по крайней мере, мы знаем». Так произошла покупка Колетт Ренуаром.
В общем, его это не слишком радовало. Конец оживлению вокруг почтовой конторы, сплетням соседок, приветствиям покупателей марок, приходам Динана, нет-нет да и заглядывавшего запросто, в домашних туфлях, конец той кипевшей вокруг жизни, аромат которой доступен был и ему и напоминал о том, что он также частица живого мира! Ренуар всегда потешался над знакомыми, которые хвастались уединенностью своего дома. «В нашей вилле восхитительно, объясняли они с восторгом, мы никого не видим: со всех сторон деревья, ни одного дома». Ренуар отвечал: «Почему бы не поселиться на кладбище? Впрочем, и там будут посетители». Он часто повторял слова Монтескье: «Человек — животное общественное!» В конце жизни отец несколько раз просил меня прочитать ему всю фразу: «...Если судить по общительности, то, мне кажется, что француз более человек, чем кто-либо другой, он человек по преимуществу; потому что он словно создан для общества».
Мать устроила так, что общительность Ренуара в Колеттах не пострадала. Построенный ею дом был достаточно просторен, чтобы к нам могли приезжать многочисленные друзья. Дом стоял напротив старой фермы, которую она оставила нетронутой. Возобновились субботние обеды с отварной говядиной, как это было в Замке Туманов, с той разницей, что Ривьеру, Волл ару, Дюран-Рюэлям и новым друзьям вроде Мориса Ганья, детям исчезнувших друзей, таких как Мари и Пьер Лестринге, приходилось проводить пятнадцать часов в вагоне, а не просто взбираться пешком по склону Монмартра. Но более всего помогло моей матери сохранить вокруг Ренуара атмосферу деятельной, необходимой для него жизни то, что сама она осталась крестьянкой до мозга костей. Маслины окапывали, поливали, обрезали как раз настолько, сколько было нужно для их благополучия, но так, чтобы патрон не слишком жалел, что их чересчур обкарнали. Померанцы окуривались, были посажены сотни мандариновых деревьев, два виноградника. Выращивались овощи, был построен курятник, мать завела птицу. Для всех этих работ пришлось нанимать людей. Собирать померанцевый цвет приходили девушки. Повсюду сновал народ, раздавались смех и песни. Такое оживление стоило почты, и Ренуар был счастлив. Во время сбора маслин приходили те же девушки и длинными палками сбивали плоды на расстеленные брезенты. Когда набирался воз, мы отправлялись с Полем и Личу на маслобойню, которая находилась на берегу Беаля, ручья, отведенного из Кань. Это была очень старая водяная мельница, с огромными жерновами, высеченными вручную из местного камня. Она пряталась от солнца в тени густых тополей с серой листвой, которую особенно любил Ренуар. Там было прохладно, а от запаха давленых маслин першило в горле. Ждать приходилось долго. Оливковое масло подвергается ряду операций, прежде чем станет пригодным в пигцу. Наконец мы могли наполнить им кувшины. Это первое масло отличается особым вкусом, и местные жители называют его «первачом». Оно соломенно-желтого цвета и очень прозрачно. Помню я и кувшин из биотской глины с глазурью на медном купоросе. Отец любил писать эти кувшины. В Колетты Личу вез нас быстро, словно понимал, как необходимо спешить. Отец ждал нас в столовой, возле пылающего камина. Мы проворно начинали поджаривать хлеб, поливали маслом горячие ломтики, посыпали солью, и Ренуар первым пробовал первое масло урожая. «Пища богов», — говорил он, пока мы в свою очередь уписывали душистый хлеб.
Различные места, где с детства жил Ренуар, казалось, отвечали развитию его гения. Колетты служили превосходным обрамлением его последнего периода. Несмотря на болезнь, он нашел в себе силы заняться там скульптурой. «Под этим небом хочется видеть мраморных или бронзовых Венер, осененных листвой». Его помощниками были скульптор Рихарт Гино, потом Жимон.
Привожу выписку из письма Ренуара Жоржу Ривьеру, написанного вскоре после переезда в Колетты.
«...Я только что получил твое письмо и рад успеху Рене (речь шла о конкурсе певцов)... но очень занят трауром по Толстому. Итак, старик умер! Сколько будет улиц, площадей и памятников его имени! Везунчик!
Весь твой, Ренуаруу.
В противовес этому письму я привожу его известное предисловие к книге Ченнино Ченнини. Он написал его по просьбе своего друга, художника Моттеца189, который предпринял переиздание перевода этой работы, сделанного его отцом, художником и учеником Энгра. Разговоры о предисловии между Ренуаром и Моттецом происходили, вероятно, около 1910 года. Ченнино Ченнини родился в Тоскане около 1360 года. Это единственный художник кватроченто, оставивший нам трактат о живописи, который дает представление не только о технике того времени, но и о жизни самих художников. Ренуару было не по душе писать: при всем его восхищении методами Ченнини, он превосходно знал, что их применение в наши дни художниками, воодушевленными совсем другим духом, не может дать ничего путного. Вместе с тем ему хотелось доставить удовольствие Моттецу, не поступаясь при этом ничем из своих убеждений. Привожу самые характерные выдержки.
«Дорогой мсье Моттец.
Ваше намерение переиздать перевод книги Ченнино Ченнини, сделанный вашим отцом, находит свое оправдание в сыновних чувствах, в вашем желании воздать должное усилиям одного из самых честных и наиболее талантливых художников нашего века. Одного этого было бы достаточно, чтобы вам были за него признательны... Но переиздание этого трактата о живописи имеет и более широкое значение и приходится на время, когда оно необходимо, а в этом залог успеха.
За последние сто лет было сделано столько поразительных открытий, что ослепленные ими люди, кажется, забыли, что до них жили другие. Мне кажется полезным иногда напомнить им про то, что у них были предки, которыми не следует пренебрегать. Издание трактата послужит этой цели.
...Разумеется, всегда будут Энгры и Коро, как были Рафаэли и Тицианы, но это личности исключительные и никто не вздумает писать трактат о живописи для них.
Молодые художники, взявшие на себя труд прочитать трактат Ченнини, убедятся в том, что не все его современники, жизнь которых он воспроизводит, были гениями, но что все они были замечательными р емес ленниками.
Ваш отец прекрасно понял, что единственной целью Ченнини было воспитать как можно больше хороших ремесленников.
...Мне представляется, что художник, мечтавший вернуть фреске ее первоначальное значение и место в архитектурной декорации, испытывал большую радость, переводя книгу Ченнини.
Он нашел в ней даже поощрение своей попытки возрождения фрески, не думая о тех разочарованиях, которые его ждали.
Ваш отец, который мог бы сказать о себе словами поэта, что он пришел слишком поздно в этот слишком старый мир, был жертвой благородной иллюзии. Он думал, что возможно возобновить то, что за много веков до нас осуществляли другие.
Он хорошо знал, что большие декоративные ансамбли итальянских мастеров не были произведениями только одного человека, но созданием коллектива, мастерской, которую воодушевлял дух мастера. Он мечтал о возрождении подобного сотрудничества для создания новых шедевров.
Среда, в которой он жил, поддерживала его мечту. Он принадлежал к той фаланге молодых художников, которые работали под сенью Энгра и братская группировка которых имела внешнее сходство с мастерскими Возрождения. Но это была только видимость, потому что нельзя жить вне своего времени, а наше время не благоприятствует восстановлению подобных объединений.
...Это мастерство, которого мы никогда вполне не познаем, потому что никто не может уже нас научить, с тех пор как мы освободились от традиций..
Между тем мастерство живописцев итальянского Ренессанса было таким же, как мастерство их предшественников.
Если бы греки составили трактат о живописи, он, поверьте мне, был бы идентичен трактату Ченнини.
Вся живопись, начиная от помпеянской, созданной греками (римляне, велеречивые и хищные, без сомнения, не оставили бы ничего без греков, которых они победили, но которым были неспособны подражать), вплоть до живописи Коро, не исключая Пуссена, кажется, сошла с одной и той же палитры. Все учились некогда этой манере писать у своего учителя; их гений, если они его имели, довершал остальное.
...Суровое обучение, обязательное для молодых живописцев, никогда не препятствовало развитию их индивидуальности. Рафаэль, который был прилежным учеником Перуджино, тем не менее сделался божественным Рафаэлем.
Но для того чтобы объяснить общую ценность старого искусства, надо помнить, что помимо покорно принимаемых советов учителя было еще нечто, также теперь исчезнувшее, но наполнявшее душу современников Ченнино: религиозное чувство, самый плодотворный источник вдохновения. Именно оно придает всем их творениям двойственный характер благородства и наивности и предохраняет от всяких крайностей и чувства смехотворного.
Эта концепция божественного всегда порождала у выдающихся народов идею порядка, иерархии и традицию. И если можно допустить, что люди представляли себе мир на небесах устроенным по образцу человеческого общества, не менее справедливо и то, что эта божественная организация в свою очередь оказала значительное влияние на человеческие умы и определила их идеал.
...Если бы христианство восторжествовало в своей первоначальной форме, у нас не было бы ни великолепных соборов, ни скульптур, ни живописи.
По счастью, не все египетские и греческие боги умерли; они и спасли красоту, проникнув в новую религию.
...Следует отметить, однако, что наряду с религиозным чувством и другие причины в значительной мере развивали в прежнем ремесленнике качества, которые ставили его вне сравнения.
Таково было, например, правило, предписывающее, чтобы предмет был изготовлен сначала до конца одним и тем же работником. Этот последний мог в этом случае внести в работу много своего, личного, мог заинтересоваться ею, потому что исполнял ее один целиком. Трудности, которые ему приходилось преодолевать, вкус, который он хотел проявить, держали его мозг в напряжении, а успех его усилий наполнял радостью.
Ныне этих элементов интереса, этого возбуждения интеллекта, которые находили прежде ремесленники, уже не существует.
Механизация и разделение труда превратили ремесленника в простую рабочую силу и убили радость труда.
...Каково бы ни было значение этих второстепенных причин упадка наших ремесел, главное, по моему мнению, — это отсутствие идеала. Самая искусная рука бывает всегда только служанкой мысли. Таким образом, я опасаюсь, как бы прилагаемые усилия сделать из нас таких ремесленников, какие были прежде, не оказались тщетными. Если бы даже удалось подготовить в профессиональных школах умелых ремесленников, знающих технику своего ремесла, из них все же ничего не выйдет, если у них не будет идеала.
Может показаться, что мы далеко отошли от Ченнино Ченнини и от живописи. Но это не так. Живопись также ремесло, подобно столярному или слесарному. Она подчиняется тем же законам.
В этом убедятся те, кто внимательно прочтут книгу, так прекрасно переведенную вашим отцом. Они, кроме того, найдут в ней основание для своего восхищения перед старыми мастерами, а также поймут причину отсутствия у них преемников в наши дни.
Примите, дорогой мсье Моттец, и прочее...»
Нечего и говорить, что после этой похвалы коллективному труду и растворению в безымянной массе ремесленников Ренуар вернулся к себе в мастерскую, «подальше от докучных людей, чтооы спокойно делать свое маленькое дело». Он часто упоминал в разговорах об одном из затронутых в письме вопросов. Наградой за труд может быть только сам труд, говорил он. «Нужно быть наивным человеком, чтобы работать за деньги. Среди богатых больше неврастеников, чем среди бедных. Слава? Она любит простофиль. Удовлетворение выполненным делом? Когда картина кончена, меня занимает следующая».
В этом предисловии отец высказал и свое другое глубокое убеждение: нельзя сделать ничего хорошего при системе разделения труда. Картина, стул или обои интересовали его только тогда, когда все фазы их изготовления служили выражением индивидуальности одного и того же человека. Ренуар любил рассказывать, что если за комод Людовика XVI платят целое состояние, а комод от Дюфайеля едва перестанет быть новым не стоит ни гроша, то это происходит оттого, что в первом каждый след от стамески обличает мастера, тоща как за дюфайельской мебелью прячется всего лишь анонимная компания. Каковы бы ни были способности отдельных специалистов-рабочих, которые участвовали в его изготовлении, результат представляет только копию рисунка чертежника, возможно и гениального, но его гений остается невыявленным, раз он не сам осуществил свой замысел. Именно общий замысел Ренуар считал второстепенным элементом в искусстве. «Как у Шекспира, который заимствовал сюжеты невесть у кого». Андре Жид190 впоследствии сказал: «В искусстве имеет значение только форма!»
Картины, созданные Ренуаром, распространялись по свету при посредничестве Дюран-Рюэлей и Волл ар а, к которым затем присоединились Бернхаймы. «Папаша Дюран» передал дело своим детям, Жозефу и Жоржу, последний из которых занимался главным образом Америкой. Ренуар не смотрел на них как на маршалов — для него это были друзья, почти сыновья. Воллар считался членом семьи. Добившись головокружительного коммерческого успеха, он занялся изданием редких книг. Он предоставил искусным ремесленникам средства и, главное, возможность для совершенствования искусства фоторепродукции. У меня перед глазами полумеханическая копия Сезанна, сделанная Кло, которая настолько близка к подлиннику, насколько это вообще в человеческих возможностях. Воллар воскресил ручной типографский станок для печатания выпускаемых им изданий, а своим опытом и впечатлениями делился в книгах, из которых первая, прочитанная Ренуаром, была посвящена Сезанну.
Отцу нравились ручные оттиски и возвращение к классическим типографским шрифтам. Он был против репродукций: «Если станут продавать отличные имитации Веронезе за двенадцать с половиной франков — что будут делать молодые художники?» Про книги Воллар а он говорил: «В них превосходно описана незаурядная личность, некий Воллар. Что до Сезанна, то ведь у нас есть его картины, которые скажут о нем больше, чем это может сделать самая хорошая биография». Он сказал бы то же, если бы прочел написанные мною строки. Это не мешает мне продолжать. Я не первый и не последний, кто пытается рассказать о нем. Результат наших общих усилий не столько объяснение, сколько дань признания, дань, идущая от сердца и потому неспособная быть ему неприятной.
Бернхаймов Ренуар любил за их прирожденную честность — они первыми указали ему на высокие цены, которые стали платить за некоторые его картины, — за обходительность, но также, и это очень искренне, за роскошь и блеск. Мы знаем, что пышность у других не оставляла его равнодушным. Лично он предпочитал питаться картофелем или бобами, а не икрой... Было не так легко уговорить его расстаться со старой курткой, которая протерлась на локтях. Но видом лилейной шеи с ниткой жемчуга, выступающей из пушистого меха соболя, он мог залюбоваться. Он не верил в миллиардеров, пользующихся трамваем, считая, что их первейший долг — тратить свои миллиарды. Его возмущал пример бельгийского короля, который, говорили, жил, как средний рантье, ходил с зонтиком в дождь и проверял счета кухарки. Он видел в эхом признак, предвещающий конец общества, утратившего самолюбие. «Король, — говорил он, — должен выезжать в карете, с короной на голове, окруженный юными ослепительными фаворитками».
Бернхаймам принадлежал великолепный замок, они жили в роскошном особняке, имели полдюжины автомобилей, свой дирижабль, красивых детей и прелестных жен, чья кожа не отталкивала свет.
Бернхаймов искренне огорчало продолжающееся ухудшение здоровья Ренуара. В 1912 году, во время нашего пребывания в Париже, они решили показать его врачу по своему выбору. То был настоящий крупный медик. Им пришлось, прежде чем его отыскать, наводить справки по всей Европе, потратив немало усилий на поиски. В результате тщательного предварительного отбора они наконец остановились на одном кандидате. Это был врач из Вены. Доктор понравился моему отцу своей живостью, умными маленькими глазками и полным невежеством в живописи. Он обещал за несколько недель поставить парализованного на нош. Отец улыбнулся, не скептически, а философски: он уже все изведал. Но так хотелось верить, что удастся снова бродить по деревне в поисках мотива, ходить вокруг холста, опять помогать движением творческому усилию! Ренуар пообещал беспрекословно выполнять все предписания врача. Тот начал с укрепляющего режима, который произвел чудеса. Через месяц Ренуар чувствовал себя молодцом. Однажды утром доктор приехал и объявил отцу, что настал день, когда он начнет ходить.
Ренуар сидел в мастерской, против мольберта, с кистью в руке. На коленях у него лежала безукоризненно чистая палитра, а глаз его уже высматривал на холсте идеальную линию, определяющую контуры модели. Баптистен передвинул кресло так, чтобы доктор мог встать рядом с больным. Мать и натурщица смотрели на эту сцену, как, вероятно, следила семья евангельского паралитика за больным, которому Христос приказал встать и идти.
Врач приподнял отца. Впервые за два года Ренуар стоял на ногах. Отец снова видел все под углом зрения человека, у которого глаза на одном уровне с глазами других. Он смотрел вокруг с радостью. Врач отпустил его. Предоставленный себе, он не упал. У матери Баптистена, натурщицы сердца учащенно бились. Тоща врач предложил отцу шагнуть. Он стоял рядом, с протянутыми руками, готовый поддержать, если понадобится. Отец попросил его отойти и, собрав все свои силы, сделал первый шаг. Все трое свидетелей забыли про свою собственную плоть, вся их жизнь переместилась в усилие этой ноги, с огромным трудом отделявшейся от пола, который притягивал ее как магнит. И отец ступил другой ногой, потом сделал еще шаг, словно рвал путы своей судьбы. Это было, как вода, вы ступившая в пустыне, как свет звезды в ночи. Мой отец обошел вокруг мольберта и вернулся к своему креслу. Еще стоя, он сказал врачу: «Я отказываюсь от ходьбы. Она отнимает у меня всю волю, не оставляя ничего для живописи. Если уж выбирать (он лукаво подмигнул) между ходьбой и живописью, я выбираю живопись». И он снова уселся, с тем чтобы уже больше никогда не вставать.



Это важное решение послужило вехой: от нее начался фейерверк конца. Его палитра становилась более суровой; краски головокружительнее; контрастъг смелее. Словно вся любовь Ренуара к красоте жизни, которой он не мог наслаждаться физически, непосредственно хлынула изо всех пор его истерзанного существа. Он буквально лучился. Этим я хочу сказать, что у нас было чувство, словно из мягких прикосновений его кисти к холсту исходят лучи. Он был свободен от всех теорий, всех опасений. То было как песня птицы, которой достаточно трелей, чтобы поведать о своем знании мира. Ренуар знал многое. Все сведения, приобретенные им в погоне за истиной, все его неутомимые усилия пробиться сквозь мишуру, нагроможденную людской глупостью, — все это лежало в его руке, как огромное сокровище, сосредоточенное в одной драгоценности, подобной лампе Аладина. Его обнаженные и его розы обещали людям этого века, уже приступившим к делу разрушения, незыблемость вечного равновесия нашей вселенной. Это значило для многих столько, что они совершали паломничество в Колетты и здесь говорили ему об этом. Иногда они приезжали издалека, часто это были очень бедные люди, совершившие путешествие в трудных условиях. Лай Заза, нашей упитанной овчарки, предупреждал о появлении незнакомых лиц. Бистольфи, молодой итальянский шофер, отворял дверь и оказывался перед белокурым бородатым скандинавом в измятой одежде или перед одетым с большой тщательностью японцем. Мать вводила их в столовую, куда Большая Луиза приносила им подкрепиться. Однако они алкали иной пищи. Отец, узнав о приезде, просил посетителей к себе в мастерскую. Они сидели подолгу вместе, молча, поскольку все говорили на разных языках. Мне пришлось присутствовать при этих свиданиях. То были минуты душевной полноты. Мне вспоминается один японец. Он прошел пешком от итальянской границы. В кармане у него лежал точно вычерченный план, переданный ему предыдущим паломником. Он его показал. На нем были воспроизведены дорожки в Колеттах, маленькая мастерская, комната Ренуара, печь для выпечки хлеба и конюшня мула. Один из таких посетителей задержался в Кань надолго и сделался близким другом. Это был художник Умеара. Существует несколько фотографий Ренуара, сделанных в конце его жизни: волнующие своей правдивостью портреты Альбера Андре, и бюст художника, сделанный Жимоном в день его смерти. У нас поэтому есть представление о его физическом облике, о его страшной худобе. Тело его сковывалось все сильнее. Скрюченные руки ничего не ухватывали. Говорили и писали о том, что ему привязывали кисть к руке. Это действительно так. Кожа на руках сделалась настолько дряблой, что прикосновение древка кисти вызывало боль. Чтобы ее устранить, ему клали на ладонь кусочек тонкого полотна. Искалеченньге пальцы не сжимали кисть, а как бы цеплялись за нее. Но вплоть до последнего вздоха рука его не дрожала, а глаза оставались поразительно зоркими. Я словно сейчас вижу отца, накладывающего на полотно точечку белил величиной с булавочную головку. Ею обозначался отсвет в зрачке натургцицы. Без единого колебания, как пуля меткого стрелка, конец кисти направлялся в нужную точку. Ренуар всегда обходился без муштабеля, никогда не пользовался линейкой, чтобы определить пропорции. Он при мне писал миниатюрный портрет брата Коко. Отец немного замешкался при выборе кисти; затем стал писать, словно дело шло о картине. Нам пришлось смотреть в лупу, чтобы видеть подробности полного сходства. Иногда при чтении Ренуар надевал пенсне. Главным образом для того, чтобы не утомлять зрения. Но если спешил, обходился прекрасно и без него. Вечером, в хорошую погоду, мы любили сидеть на террасе и смотреть, как в бухту возвращаются рыбаки. Отец всегда первым видел лодки.
Жизнь в Колеттах устроилась, приспособляясь к немощам хозяина. Наша кухарка, Большая Луиза, сильная и крепкая женщина, поднимала его с постели
и усаживала в кресло. Время от времени отца переносили в машину, которую водил теперь Бистольфи, заменивший Баптастена. Мать сильно располнела и двигалась с трудом. Она почта не расставалась с пеньюаром красного цвета в белую горошину. Ее, по указанию доктора Пра, обследовали. Подтвердился прежний диагноз — диабет, от нас не скрыли, что дни ее сочтены. Это не очень расстроило мать, она попросила только держать все втайне от Ренуара, который долго не знал о ее болезни. Брат Клод значительную часть дня позировал отцу. Габриэль вышла замуж за Конрада Слэйда, американского художника. Ее не было в Кань, когда началась война. Самыми верными сотрапезниками оставались Альбер Андре и Морис Ганья. Этот крупный буржуа воскрешал традицию папаши Шоке. Его понимание живописи поражало всех. Войдя в мастерскую, он всегда останавливался перед картиной, которую Ренуар считал лучшей. «У него глаз!» — утверждал отец. Он также говорил, что любителей, которые понимают в живописи, еще меньше, чем хороших живописцев. Иногда приходил Матисс. Поль Сезанн женился на Рене и поселился поблизости от Колетт. Из-за учения мне лишь изредка доводилось участвовать в кипевшей ключом жизни в Колеттах. Закончив философский факультет, я год прозанимался математикой, а затем поступил в кавалерию. В августе следующего года грянула война.
Ренуар отравился в Париж автомобилем. Мать уже была там — она приехала раньше, надеясь повидать уезжавшего на фронт Пьера. Его она не застала, но нашла Веру Сержину, подругу Пьера, с великолепным младенцем на руках — это был мой племянник Клод. Мать тотчас же отравила их в Колепы, где они и оставались, пока ранение не возвратило Пьера в гражданское состояние.
Отцу удалось найти драгунский полк в маленьком восточном городишке, где я служил перед отправкой на фронт. Полковник Мейер дал в его честь завтрак, на который я был допущен. Вид молодых людей в боевой форме успокоил Ренуара. Он мне сказал: «Нас подхватил поток. Было бы нечестно не быть со всеми». Я отнес его в автомобиль. Нас сопровождал Альбер Андре. У поворота Ренуар попросил Бистол ьфи остановиться. С помощью Альбер а он повернулся и помахал мне рукой за стеклом. Увидел я его снова только после ранения, позволившего мне приехать к нему на бульвар Рошешуар и там собрать основные материалы для этой книги.
Мать, узнав о ранении, достала пропуск и приехала меня навестить в госпиталь в Жерармере. Ее предупредили, что мне отнимут левую ногу, которая приобрела из-за гангрены странный цвет кобальта. Мать так энергично протестовала против ампутации, что главный врач, командовавший госпиталем, отказался оперировать. Вместо него моей ногой занялся профессор Ларойенн, вылечивший гангрену хитроумным прибором, по которому циркулировала дистиллированная вода. Он не скрыл от матери, что если бы мне отняли ногу, я бы не выжил. Убедившись в том, что опасность миновала, мать вернулась в Кань, где вскоре умерла.
В начале 1916 года я был пилотом в разведывательной эскадрилье. Наши
ангары находились в той част Шампани, которую называют «вшивой» из-за маленькой травки «вшивки», растущей в этой пустыне. Свежесть воздуха напоминала мне Эссуа. Я вспомнил нашу прогулку в Рисей, когда отец выпил розового вина. Мы ждали почту. Я получил письмо из Кань. Конверт был надписан Большой Луизой. Внутри я нашел записку с двумя словами, написанными дрожащим почерком: «Тебе. Ренуар». К записке была приложена фиалка, сорванная у фонтана, под оливами.
По возвращении после перемирия дом показался мне зловещим. Померанцы и виноградники были заброшены. Деревья, словно люди, носили траур по моей матери. Автомобиль в гараже покрылся слоем непотревоженной пыли. Бистольфи был мобилизован в итальянскую армию. Он с большой грустью покидал наш дом, то и дело повторяя: «Наплевать мне на все Тренты и Триеста!» Больше мы его никогда не видели. Парижские друзья еще не отошли от оцепенения военных лет и сидели по домам.
Чем невыносимее становились боли, тем больше Ренуар писал... Друзья в Ницце отыскали ему молоденькую натурщицу Андре, на которой я женился после смерти отца. Ей было шестнадцать лет, она была рыжеватой, полненькой, а ее кожа отталкивала свет еще меньше, чем кожа всех натурщиц, перебывавших когда-либо у Ренуара. Она пела, чуть фальшивя, модные песенки, рассказывала про приключения своих подруг, была веселой и от нее исходила живительная струя молодости. Вместе с одичавшими розами Колетт, величественными оливами с серебристой листвой Андре была той живой частицей, которая помогла Ренуару запечатлеть на полотне свой изумительный закатный гимн любви конца жизни.
Тяжелее всего были ночи. Ренуар был так худ, что от прикосновения простынь у него делались пролежни. Доктор Пра приставил к нему сиделку. По вечерам отец оттягивал, насколько возможно, «постельную пытку». Приходилось перевязывать ранки, присыпать тальком раздраженные места. Кроме кисти, он почти ничего не мог удержать в руке. Он нервничал, ворчал, бранился, но никогда не думал о самоубийстве. В этом я убежден, потому что был почти все время с ним и он не скрывал от меня своих мыслей. Когда было невмоготу, он говорил о смерти, но обычно в шутливой форме. Он хвалил мудрость некоторых негритянских племен, где от стариков избавляются, предложив им влезть на пальму. Затем сильно трясут дерево. Если старик плохо держится, он падает и разбивается. Не то Ренуар предлагал брать в армию только стариков. «Тогда не будет войн. Придется идти воевать политикам, а они поголовно развалины! Но если бы война все-таки вспыхнула, какой прекрасный случай избавиться от лишних ртов!» Он негодовал на свой нос, потому что не мог сам высморкаться, на свой бандаж для грыжи, врезавшийся ему в тело, на повязки, из-за которых потел. Он говорил: «Я внушаю отвращение». Это неверно. Он оставался чистоплотным и в мелочах. Утром, после «отвратительной ночи», пока его умывали и одевали он полудремал. Для завтрака его усаживали в кресло перед накрытым столом. Он не признавал завтрака в постели из-за крошек, которые всегда ухитряются забраться под простыни. «Только подумать, что для большинства французов завтрак в постели представляется верхом роскоши. Мне это всегда докучало». В зависимости от погоды, освещения и начатой работы Ренуар просил отнести его в мастерскую, отправлялся на поиски пейзажа или оканчивал начатый накануне. Он почти не пользовался большой мастерской в доме, с огромным окном на север. Этот «холодный и безукоризненный свет» ему надоедал. Он выстроил себе нечто вроде застекленного павильона площадью в пять на пять метров, со съемными стенами. Свет проникал со всех сторон. Этот навес был поставлен под оливами, среди буйных трав. Ренуар писал как бы на воздухе, но защищенный стеклянными рамами; с отблесками он справлялся при помощи штор и занавесок. Эта мастерская с регулируемым освещением служила исчерпывающим ответом на старый спор о работе в мастерской, прошвопоставляемой плейеру, поскольку тут было объединено и то и другое. Благодаря другому изобретению Ренуар мог, несмотря на неподвижность, писать относительно большие композиции. Это было нечто вроде гусеницы из деревянных планок, прикрепленных к полотну, намотанному на двух горизонтальных барабанах длиной в полтора метра. Один из них был укреплен над полом, другой на высоте около двух метров. Свой холст Ренуар прикреплял кнопками к планкам. При помощи рукоятки нижний барабан приводился в движение, за ним двигалось полотно, подставлявшее Ренуару на высоту глаза и руки ту часть мотива, над которым он работал. Большинство его последних картин было написано в этой мастерской и на таком мольберте с барабанами.
Пока Ренуара усаживали в кресло на колесах, натурщица располагалась на своем месте в траве, пестревшей всевозможными цветами. Листва олив пропускала лучи солнца, которые рисовали узоры на красной кофте. Еще слабым после тяжелой ночи голосом Ренуар распоряжался — какие щиты снять или поставить, как задергивать или отодвигать шторы, чтобы загородиться от слепящего света средиземноморского утра. Пока ему готовили палитру, он порой не удерживался от стона. Приноровить свое искалеченное тело к жесткому креслу на колесах было мучительным делом. Но он отказался заменить это «не слишком мягкое сиденье», помогавшее ему держаться прямо и хоть слегка откидываться. Я располагался на полу, слегка приподнятый над землей, с ногами в траве, туловищем и головой в помещении. Страдания отца угнетали нас всех. Сиделка, Большая Луиза, натурщица — нередко это была местная девушка Мадлен Брюно — и я сидели со сжатым горлом. Когда кто- нибудь старался заговорить веселым голосом, это звучало фальшиво.
На ладонь Ренуару клали защитный тампончик, потом протягивали ему кисть, на которую он указывал взглядом. «Эту, нет... ту, которая рядом...»
В солнечном луче проносились мухи. Мне припоминаются слова Габриэль: «Его красиво удлиненные руки». Стараясь закрепить свои впечатления, я не могу удержаться, чтобы, не выдвинуть ящик и не потрогать перчатки Ренуара, светло-серые и маленькие. Завернув их снова в бумагу, задвигаю ящик и возвращаюсь к мастерской в саду, к искалеченньгм рукам отца и мухам.
«Проклятые мухи!» — бранился он, стараясь прогнать усевшуюся ему на нос. «Чуют покойника!» Мы молчали. Избавившись от мухи, он вновь задумывался в полудремоте, завороженный то полетом бабочки, то скрипом кузнечика в траве. Пейзаж будто вобрал в себя все богатства мира. Через глаза, нос, уши проникали противоречивые впечатления. «Это опьяняет», — повторял он. Протягивал руку и макал кисть в скипидар. Это движение вызывало боль. Несколько секунд он выжидал, будто задавая себе вопрос: «А может, слишком больно? Почему бы не отказаться?» Взгляд на модель возвращал ему мужество. Краплаком он делал на холсте знак, понятный только ему. «Жан, открой немного желтую занавеску!» Второй значок краплаком. И более твердое: «Это божественно!» Мы взглядывали на него. Он улыбался и подмигивал нам, как бы беря нас в свидетели того согласия, которое установилось между травой, оливами, натурщицей и им самим. Спустя мгновение он уже писал, напевая.
Для Ренуара начинался день счастья, день столь же волшебный, как тот, который был до него, и тот, который должен был наступить.
Время второго завтрака не было перерывом. Мысль его продолжала искать, блуждая среди тайн картины. Это продолжалось до вечера, когда солнце опускалось слишком низко и тени переставали светиться. Тогда заявляло о своих правах тело. Возобновлялись боли, сначала робко, а потом все сильнее, пока снова не наступала пытка.
Именно так писал Ренуар луврских «Больших купальщиц». Он считал эту картину своей вершиной. В этом полотне подытоживались, по его мнению, поиски всей жизни, и оно могло служить хорошим трамплином для поисков в будущем. Ренуар выполнил эту картину сравнительно быстро, чему очень помогла «простая и благородная манера» Андре позировать. «Ею удовлетворился бы и Рубенс». После смерти отца я и братья решили отдать картину Лувру. Руководители музея нашли краски слишком «кричащими» и от нее отказались. Коллекционер и искусствовед Барнс телеграфировал мне о своем желании приобрести картину для музея в Филадельфии. «Купальщицы» оказались бы там в хорошей компании. Этот крупный теоретик искусства сумел собрать для своих учеников наиболее значительные произведения современных мастеров. «Купальщицы» висели бы рядом с «Игроками в карты» Сезанна и «Семьей», написанной в период Замка Туманов. Тогда Лувр передумал и принял наш дар. Времена сильно изменились, с тех пор как государство отказалось от собрания Кайботта и лишило тем самым Францию неоценимого сокровища. Ренуар был жизнью, а жизнь не нравится мертвецам. Но наряду с враждебностью множились восторженные признания, они ширились и проникали в народ. Ныне Ренуар уже не принадлежит исключительно узкому кругу ценителей искусства. Поклонники толпятся в музеях у его картин. Репродукции с них распространяются повсюду. Своими хилыми руками он пробил панцирь, сковывавший сердце толпы. Более того, он вылепил эту толпу по образу своего идеала, как он вылепил свою жену, своих детей и натурщиц. Улицы наших городов сейчас полны Ренуарами: девушками, детьми с искренним взглядом и кожей, которая не отталкивает света.
Когда Ренуар в последний раз был в Париже, Поль Леон, директор Департамента изящных искусств, пригласил его посетить Лувр, «открытый только для него одного». Его медленно пронесли в кресле по залам. Он попросил остановиться перед «Браком в Кане»191 и сказал сопровождавшему его Альберу Андре: «Наконец-то я увидел ее выставленной!» Впоследствии Альбер Андре назвал это торжественное посещение музея данью уважения «первосвященнику живописи».
Ренуару удалось осуществить мечту всей жизни: «Делать богато бедными средствами». С его упрощенной до предела палитры, на поверхности которой словно затерялось несколько крошечных червячков краски, сходили сверкания золота и пурпура, блеск плоти, наполненной юной здоровой кровью, волшебство торжествующего света, и, господствуя над всеми этими материальными элементами, выступала ясность человеческого существа, приближающегося к высшему познанию. Ренуар господствовал над той природой, которую страстно любил всю жизнь. За это она под конец научила его видеть сквозь внешнюю оболочку и созидать свой мир по ее примеру — самыми скупыми средствами.
Это обилие богатств, возникших из его скупой палитры, глубоко волнует в последней картине, которую он написал утром того дня, когда лег, чтобы никогда больше не подняться. Легочная инфекция заставила его не выходить из дома. Он попросил дать ему ящик с красками и кисти и написал анемоны, которые Ненетт, наша прелестная служанка, нарвала ему. В течение нескольких часов он был слит с этими цветами и забыл про болезнь. Затем он показал знаком, чтобы у него взяли кисть, и сказал: «Кажется, я начинаю кое- что понимать». Эти слова мне передала Большая Луиза. Сиделка разобрала: «Сегодня я что-то постиг!» Вернувшись из Ниццы, куда я ездил по делу, я застал отца уже в агонии. Сиделка уведомила Пра, который не замедлил приехать. Он объявил, что это конец. Из-за разрыва сосуда Ренуар впал в бессознательное состояние. Ночью он умер.
Отец несколько раз говорил, что он боится, как бы его не похоронили живым. Я попросил Пра сделать необходимое. Он предложил мне покинуть комнату. Когда я вернулся, он смог мне подтвердить, что Ренуар умер.



<< | >>
Источник: ЖАН РЕНУАР. ОГЮСТ РЕНУАР. 2000

Еще по теме ЗАМЕТКИ ОГЮСТА РЕНУАРА:

  1. ЖАН РЕНУАР. ОГЮСТ РЕНУАР, 2000
  2. ПЬЕР-ОГЮСТ РЕНУАР (1841 — 1919)
  3. С H ЮЖАКОВ ?* ЗАМЕТКА НА ЗАМЕТКУ Г-НА МИХАЙЛОВСКОГО
  4. § 1. ОГЮСТ КОНТ
  5. 3.1. ОСНОВАТ|Щэ ПОЗИТИВИЗМА ОГЮСТ КОНТ И ЕГО ПОСЛЕДОВАТЕЛИ
  6. Огюст Конт
  7. Читатель. Вы описываете нам вовсе не Ренуара, а ваше представление о нем. Автор. Разумеется, История — жанр преимущественно субъективный.
  8. ИСТОРИЧЕСКИЕ ИДЕИ ОГЮСТА КОНТА 8
  9. Глава вторая Огюст Конт и возникновение позитивистской социологии
  10. Заметки греческого топарха.
  11. ЗАМЕТКИ ИЗДАТЕЛЯ
  12. Об «историческом оптимизме» Заметки вдогонку
  13. ЗАМЕТКИ О ВЕРИФИКАЦИИ
  14. Заметки о ереси
  15. ЗАМЕТКИ О РЕЛИГИИ
  16. ЗАМЕТКИ О ЖУРНАЛАХ 1
  17. ЗАМЕТКИ ПЕРЕВОДЧИКА
  18.                                            ОТВЕТЫ И ЗАМЕТКИ
  19. ДАЛЬНЕЙШИЕ ЗАМЕТКИ О ВЕРИФИКАЦИИ