У людей средневековья имелись все основания жить вместе, даже за пределами «очага», о котором я писал выше. Это не было врожденной потребностью; напротив, она формировалась на протяжении столетий, как в средние века, так и в наше время.
Я перечислю самые важные из подобных мотивов, но для начала необходимо сделать, скажем так, «фокусную» установку. Средневековый мир во всех своих проявлениях руководствовался умонастроениями, о которых мы знаем в буквальном смысле крупицы. Во-первых, в средние века преобладало вполне реальное осознание длительной вереницы неотвратимо сменявших друг друга столетий, этого прямого и неумолимого пути к концу времен — к Страшному суду. Возможно, именно этим и объясняется живейший интерес средневекового человека к «историческим» трудам. Подобное эсхатологическое ожидание исключает резкую перемену в предназначении: часто такие взгляды передавались посредством параболы или даже изображения Колеса судьбы, которое, находясь в вечном движении, низвергает могущественного человека в грязь, а затем возносит ввысь, к почестям. Но это «коловращение» является точным символом невозможности для человека самому изменить свою судьбу. Вторая черта: все эти люди — простецы, которые и помыслить не могли о том, чтобы выступить против божественной воли, порвать с прошлым, тешиться суетной славой. В XII веке Бернард Шартрский скажет: «Мы всего лишь карлики, стоящие на плечах гигантов; мы видим дальше и лучше, чем они; но мы ничего не смогли бы, если б они не подняли нас наверх». Этот реверанс в сторону «древних» не имеет ничего общего с нашим юношеским самодовольством. Эти два покрова, которыми тогда прикрывался альтруизм, были более плотными, нежели в наши дни; но сквозь них все же просматриваются мотивы, побуждавшие людей средневековья объединяться — против Природы или случайности. Ни один из этих мотивов не является исключительным: со времен средневековья до современности изменялись лишь их оттенок и степень воздействия. Первые мотивы относятся к области сердца и духа; взаимопомощь, порыв милосердия, щедрость подталкивали одного человека протянуть руку другому. Мы склонны видеть в этом «безвозмездный» жест, простое свидетельство нашего представления о Добре. Но, боюсь, в средние века у этого побуждения была и принудительная сторона: презреть его значило бы изменить уроку спасения и милосердия, преподанному Создателем; проповедники без устали напоминали боязливой пастве о семи «смертных грехах» (после 1250-х или 1270-х годов их осталось четыре — зависть, лень, жадность и гордыня), которые служили непреодолимой преградой для Милосердия. В конечном счете, мне кажется, что в средние века «раздача милостыни» — притом гораздо чаще достававшейся монахам, нежели беднякам или соседям, — была своего рода «страховкой», нежели свершалась по велению сердца. Поведение же, похожее на наше, можно встретить, если обратить внимание на формы сплоченности, предусматривавшие уважительное отношение к другому человеку. Средневековые термины богаты точным смысловым содержанием: любезность (politesse), вежливость (civilite), учтивость (urbanite) возникли в городе и для города, греческого polls, римских civitas и urbs\ что касается кур- туазности, которая скорее напоминает о curtis (сельское угодье, поместье), то она была принята только в кругу магнатов и богачей. Доступны ли были эти достоинства деревенской общине? Были ли присущи крестьянину, безразлично относившемуся к городу, только такие качества, как неотесанность, язычество, скаредность (все эти слова связаны с землей)? Да, если верить описаниям, составленным людьми пера и меча; нет, если дать себе труд выискать в сочинениях образованных лиц следы перемен в пользу других людей, даже если они ограничивались ненасытным любопытством ко всему, что рассказывали и придумывали соседи, пилигримы или даже странствующие евреи. Узы, связующие людей в силу общего вовлечения на стезю спасения души, единой для всех веры, верований или мифов, которые кюре даже и и в голову не приходило комментировать с церковной кафедры, — это сплочение верующих во многом выходило за рамки собственно христианских ценностей: оно породило дух консерватизма — а, быть может, наоборот, было им обусловлено? — или даже косности, который, на этот раз абсолютно чужд нашему времени. Поскольку «общее благо» было важнее частных интересов, поскольку о вере не спорили, а мировой порядок был установлен по воле Божьей, любое изменение грозило нарушить это равновесие: любое новшество стало символом зла (malae sunt novae consuetudines)\ считалось, что любое уклонение от обычая, любой мыслительный выбор (по греч — heresis) — козни сатаны. Еще Цицерон говорил: «Не нарушай существующих традиций» (Quieta non movere). Становится понятно, почему в условиях этого хрупкого согласия результаты технической и экономической эволюции, дерзновенный полет свободной мысли, жесткие меры «просвещенного» правителя систематически подвергались осуждению, даже если в конце концов им суждено было одержать победу.
Между 1220-ми и 1270-ми годами целые пласты брони, защищавшей всеобщую «убежденность», были пробиты; но в то же самое время Фридрих II был отлучен от Церкви, Фома Аквинский встретил непонимание, а Франциск Ассизский едва не угодил на костер; что же касается явных «еретиков» и выявленных колдунов, то их было немало. Конечно, в XIV веке новый путь (via moderna) откроет более широкие перспективы: вскоре тех, кто продолжит цепляться к старым обычаям, станут называть «готами» и «варварами», как это делали бойкие итальянцы времен до-ренессансного периода. Мне не придется слишком настойчиво убеждать читателя перейти к материальной области, поскольку очевидно, что в этой сфере жизнь в группе была необходима. Даже если избегать целостной картины экономики, как я делал до сих пор, было бы банальностью напоминать, насколько работы на земле, организацию обмена, этапы ремесленного производства, военную или умственную деятельность сложно представить вне группы, семейства, соседей, людей одного общественного слоя. Обобществление орудий труда, взаимопомощь перед лицом природы или животного мира, договоренность о совместной охране стада или дозорного пути в городе были настоятельной необходимостью. Естественно, вздумай я присмотреться к нюансам, передо мной разверзлась бы настоящая бездна: ведь пашня требовала более пристальной заботы, нежели виноградник, а производство шерсти, протекавшее в несколько этапов, — разнообразных усилий на нескольких уровнях; то же самое можно было бы сказать и о торговле, школе или лечении лошадей. Тогда стали бы заметны все последствия иерархии труда — до уровня самой власти. Но у меня иная задача: я всего лишь повторю, что работа, как и вера, объединяла всех эти мужчин и женщин. Кроме того, ни одна земля не осталась без присмотра, ни один участок — ненужным или бесхозным. Любая земля кому-то доставалась, даже государственная; у нее было свое назначение, даже если речь шла о заросшем выпасе. Историков все больше волнует проблема расселения людей, будь то в городе или деревне, и я еще вернусь к этому вопросу. Но все указывает, что вступление во владение землей, раздел или переустройство парцеллярного участка или постройки находились в ведении группы: она могла быть семейной или клановой, спонтанной или управляемой; во всех случаях это размещение заканчивалось совместным поселением «жильцов» (manants — от лат. тапеге — жить). Все, о чем я сейчас говорил, относится к активной стороне — более или менее добровольной — объединения в группу. Но есть и другая сторона — пассивная, и даже негативная; но, быть может, иногда она сокрыта под позитивными жестами: это страх. Людям присуще чувство страха, и они собираются вместе, чтобы побороть его. Любая культура, любая цивилизация является борьбой со страхом; она призвана защитить от возникшей опасности, голода, тревоги; унять страх перед наступлением «вызывающей ужас» ночи, предотвратить предательство или насилие. Эти чувства уходят корнями в доисторическое прошлое; они были известны и животным. Но в тот самый момент, когда человеческий род отделился от остального мира, страх обрел метафизические размеры; он стал больше, чем просто боязнь или всплеск адреналина; страх перерос в душевную тревогу, которая одолевала многих в средние века. Боязнь смерти была не просто ожиданием приближающегося конца — средневековый человек боялся, что до кончины ему не удастся спасти свою душу. Прегрешения, связанные с плотским соитием, пролитием крови, обращением с деньгами, были не просто досадными ошибками, которые можно исправить — нет, то было непростительное оскорбление, нанесенное творению Создателя; ночь была не просто опасным временем суток, но часом, когда в борьбе сходились Господь и хтонические силы. Впрочем, в той напряженной атмосфере, когда люди средневековья легко могли навлечь на себя как гнев, так и милость Высшего существа, у них имелись и свои защитные приемы; конечно, еще не пришло время «вольнодумцев», с трудом сдерживавших скептический настрой; зато в дело шли разные гримасы, призванные скрыть страх под покровом иронии, вызывающей отваги, преувеличенного смеха или рыданий. Именно эта смесь непроизвольных страхов и радости, реакция, по выражению Хейзинги, «походившая на детскую», придали средним векам облик «свежести» и «подлинности». Безусловно, за прошедшую тысячу лет можно было наблюдать различные оттенки этого феномена, зависевшие от физиологических особенностей, религиозного или политического климата; иконография занимает здесь главное место, позволяя нам подметить отличия, начав с боязливых лиц с широко раскрытыми глазами, доминировавших в изображениях романской эпохи, улыбающихся скульптур Реймского собора и вернувшись к гримасам ужаса и смерти в XV веке.