<<
>>

БОРЬБА НЕМЕЦКОГО ВЛИЯНИЯ С ФРАНЦУЗСКИМ В КОНЦЕ XVIII И В ПЕРВОЙ ПОЛОВИНЕ XIX СТОЛЕТИЯ 434

О немецком влиянии в первые годы царствования Александра I едва ли приходится говорить. Победоносная Франция приковывала в это время к себе если не симпатии, то интерес всего мира. Ученик Лагарпа, император рано подвергся влиянию освободительных идей, шедших от Франции Вольтера, Руссо и Дидерота.
При дворе его бабки, хотя и Ангальтской принцессы, всесильны были французские литературные влияния и сама императрица комментировала или, точнее, переносила в свой наказ мысли, вычитанные ею в «Духе законов» Монтескье. Г. Гомон, автор книги о французском влиянии в России, справедливо указывает на то, что Франция в первую четверть XIX века поставляла России и вольнодумцев и мистиков, в числе их Сен-Мартена, и таких католиков-легитимистов, какими были эмигрировавшие из Франции сторонники Бурбонов. Напомним хорошо известный факт присутствия в числе их и знаменитого уполномоченного Пьемонта Жозефа де Местра, не перестававшего сетовать на то, что русское общество увлекается пагубными книгами — livres pernicienx,— среди которых, разумеется, первое место отводится им Вольтеру, Руссо и Энциклопедистам. Этой французской литературой зачитывались и русские реформаторы. В своих проектах нового русского государственного строя Сперанский, несомненно, следует образцу французских имперских учреждений, придавая, например, государственному совету то же значение, ту же роль подготовителя законопроектов и верховного административного суда, какая признана была за возрожденным Наполеоном и во многом уклонившимся от старого типа «Королевским советом». Сперанский, разумеется, не ограничился одними заимствованиями из Франции, и федералистический характер, какой носит его конституция, отражает на себе американский образец, ту конституцию 1787 года, которая с немногими изменениями продолжает держаться и по настоящий день. Мордвинов, со своими аристократическими симпатиями, тянул, наоборот, более в сторону Англии. Отсюда — в отличие от Сперанского — предлагаемая им двухпалатная система, отсюда же — мысль о том, чтобы усилить представительство зажиточного класса в нижней палате отказом депутатам в каком-либо вознаграждении за их труд. «Конституционные течения,— пишет В. И. Семевский,— проявились при Александре I в обществе, литературе и науке, причем большую роль сыграла западно-евро- пейская печать. В 1806 году издан был по повелению государя перевод вышедшего в 1771 году французского сочинения швейцарца Делольма об английской конституции, а в 1805-1811 годов появились в русской передаче сочинения Бентама-Дюмона в трех томах. Перевод книги Монтескье: “О духе законов”, напечатанный еще при Екатерине II, издан был вновь в 1801 году, а новый перевод стал появляться между 1808 и 1814 годами». «Книги эти,— пишет Семевский,— проникали в самые глухие провинциальные города; так, в середине 1810-х годов в одном уездном городе Воронежской губернии, у многих жителей, в том числе купцов и мещан, имелись коллекции книг серьезного содержания, как-то: Монтескье, Делольма, Беккарии и др.»*. Все эти книги переведены были с французского, в числе их, и сочинения англичанина Бентама, изданная им в сотрудничестве с швейцарцем Дюмоном. Да и кого из всей немецкой политической литературы можно было поставить рядом с только что упомянутыми всемирными авторитетами!

И наиболее передовая часть общества — члены масонских лож, будущие декабристы,— питали свою мысль, главным образом, французскими книгами, да еще, пожалуй, английскими, подчас, в немецкой передаче.

Так, Н. И. Тургенев увлекался Адамом Смитом; ознакомился же он впервые с его мыслями в той передаче, какую давал им в Геттингене профессор Сарториус. Большинство наиболее видных декабристов или побывали сами во Франции, или, живя в России, читали французские книги. М. А. Бестужев сам свидетельствует, пишет тот же Семевский, о сильном влиянии западноевропейских наблюдений на морских офицеров. В 1817 году он был во Франции и, там познакомившись со многими французскими моряками и англичанами-путешественниками, «заимствовал» у них начало свободных мыслей. Волконский в бытность свою в Париже в 1813 и 1814 годах посещал салон г-жи Сталь, встречал в нем либерального публициста Бенжамена Констана, сочинения которого оказали затем немалое влияние на декабристов. Лунин в 1816 году познакомился в Париже с Сен-Симоном, который предостерегал его от увлечения политикой, утверждая, что будущность всего человечества зависит от совокупного действия трех двигателей, — чувства, науки и промышленности435.

Чтение, разумеется, произвело на декабристов еще большее влияние в смысле выработки их социальных и политических воззрений, чем пребывание за границей в рядах русской армии, призванной сломить владычество Наполеона. Еще семнадцатилетним юношей Н. Тургенев зачитывается Вольтером и знакомится с сочинениями Мабли. Будучи слушателем Геттингенского университета, он читает не только Адама Смита, но и аббата Галиани и англичанина Джемса Стюарта, после чего он, по собственным словам, прекращает чтение Жан Батиста Сэя, убедившись, что «мало пользы в его книге». В 1816 году, уже состоя в близком общении с известным Штейном, министром-реформатором Пруссии, он увлекается Делольмом и отмечает в своем дневнике: «Политические писатели (его времени) либеральнее наших. По каким-то странным и бедственным обстоятельствам многие находят теперь опасными, злыми и ложными правилами те, кои за пятьдесят лет почитались единственно справедливыми и ведущими к счастью народов» 436. Тот же Тургенев читает сочинение Бенжамэн Констана «о выборах», находит в нем много хорошего и справедливого и восстает в то же время против допущения им необходимости имущественного ценза. В1820 году Тургенев отмечает в дневнике, что чтение Бональда, известного клерикала и реакционера, навело его на либеральные мысли. «Глупость глупцов,— пишет он,— или ум, во тьме находящийся, часто лучше всего доказывает истину. Давно я не читал ничего более убедительного в пользу либеральных идей». В круг его чтений вошел также комментарий на «Дух законов», написанный Дэтю де Траси. Последний вообще имел большой успех у декабристов и не мало повлиял, как мы сейчас увидим, на политические воззрения автора «Русской Правды», декабриста Пестеля.

Тургенева пленяет мысль Дэтю о том, что главный и единственный способ дать нравственность народу — постановления государствен- ные. Во французских комментариях на итальянца Филанджиери, написанных Бенжаменом-Констаном, их ревностный читатель, по собственному сознанию, нашел здравые и справедливые мысли о множестве вопросов из обширной области политики, между прочим, доказательства необходимости конституционного строя. И другой декабрист С. М. Семенов, интересуясь немецкими философами, в то же время глубоко изучал французских энциклопедистов XVIII века. А.Н. Муравьев, в своем показании следственной комиссии, говорит буквально, что «вольнодумство возникло в нем со времени пребывания в чужих краях от духа времени тогдашнего (1813-1814 гг.); оттого начал он читать разные политические книги, как-то: Макиавелли, Монтескье, “Общественный договор” Руссо и прочие, тому подобные». Рылеев, в свою очередь, изучал «Дух законов», конституции, как европейские, так и американские. «Свободомыслием первоначально заразился,— говорит он в своем показании,— в походах во Францию в 1814-1815 годах. Потом оное постепенно возрастало во мне от чтения разных современных публицистов, каковы: Биньон (автор книги: “Кабинеты и народы”) Бенжамен-Констан и др.». «Первая книга, развернувшая в Н. А. Бестужев желание конституции в России, по его собственному признанию, было французское сочинение Дедольма о конституции в Англии». Другой Бестужев, известный под псевдонимом Марлинского, «свободный образ мыслей заимствовал из книг наиболее и, восходя постепенно от мнения к другому, пристрастился к чтению публицистов французских и английских» (в том числе Бентама). Барон Штейнгель в одном из своих показаний говорит: «Теперь трудно упомнить, какое сочинение наиболее способствовало развитию моих либеральных понятий. Читал Вольтера, Руссо, Гельвеция». Батеньков в своих показаниях настаивал на той мысли, что чтения г-жи Сталь о французской революции заставили его проникнуться уважением к английской конституции и совершенной ненавистью к французской от 1791 года. Это и обратило его в защитника двухпалатной системы и родовой аристократии, как основы верхней палаты. М. А. Фонвизин «приобрел, как он говорит, свободный образ мыслей еще в семнадцатилетнем возрасте из прилежного чтения Монтескье, Рейналя, Руссо».

Опуская ряд других, остановлюсь на примере молодого мичмана Дивова, который воспитал себя в «либеральном духе» на чтёнии Делольма, Рейналя («Философская и политическая история обеих

Индий»), а также «Путешествия в Америку Лафайета». Что касается до Пестеля, то он был одним из самых начитанных. В его записной книжке можно встретить выписки из Вольтера, Дидро, Кондильяка, Гельвеция, Руссо, Гольбаха, Беккарии, Бентама, г-жи Сталь, Сисмонди; наиболее же сильное влияние на его политические взгляды оказал Дэтю де Траси. Сам Пестель рекомендует Лореро при первом свидании в 1824 году читать Беккариа, Филанджиери, Вольтера и Гельвеция, Сэя и Адама Смита. Тех же писателей изучал и декабрист Крюков, и Поджио, и Н. Бобрищев-Пушкин. Оба последние упоминают также о Гольбахе и Вателе («Право народов или начала естественного права»), а князь Ф. Шаховской берет с собою в крепость и произведения Роберта Оуэна.

Подводя итог всему сказанному, Семевский справедливо говорит, что «из писателей, у которых наши декабристы могли почерпнуть сведения по государственному праву, чаще других они называют Монтескье, Филанджиери, Руссо, Делольма, Бентама, Бенжамена Констана и Дэтю де Траси» 4.

Кто желал бы познакомиться с воздействием этих французских идей на те проекты конституций и те более или менее незаконченные политические статьи и трактаты, которые вышли из рук некоторых декабристов — Никиты Муравьева и Пестеля, тот найдет обильную для себя пищу в интересном разборе, данном В. И. Семевским в его книге «Об общественных и политических идеях декабристов», этих провозвестниках русского либерализма. Чтобы дать только пример той зависимости, в какую Пестель попал к французским конституционным теоретикам, я приведу лишь один факт. В проекте конституции, написанном им в 1820 году, Пестель, опираясь на пример Америки, высказался за учреждение в России областных представительных собраний. Позднее он изменил свой взгляд на федерацию под влиянием сочинения Дэтю де Траси. Повторяя мысль Монтескье и Руссо, последний рекомендует мелким и слабым государствам образовывать союзы и в то же время признает, что только единая и нераздельная Франция способна была противостоять всей Европе. В полном соответствии с таким указанием Пестель признал, что «Россия должна быть единым и нераздельным целым, отвергающим всякое федеративное образование, устройство и существование государства» 5. Это положение он защищает в своей «Русской Правде» следующим соображением: «Что касается России, то дабы в полной мере удостовериться, до какой степени федеративное образование государства было бы для нее пагубно, стоит только вспомнить, из каких разнородных частей сие огромное государство составлено. Области его не только различными учреждениями управляются, не только различными гражданскими законами судятся, но совсем “различными языками” говорят, совсем различные веры исповедуют, жители оных различные происхождения имеют, к различным державам некогда принадлежали; и потому, ежели сию разнородность еще более усилить чрез федеративное образование государства, то легко предвидеть можно, что сии разнородные области скоро от коренной России тогда отложатся, и она скоро потеряет тогда не только свое могущество, величие и силу, но даже, может быть, и бытие свое между большими или главными государствами».

Я не стану долее настаивать на том несомненном факте, что передовая политическая мысль России подчинялась влиянию французской и английской, но отнюдь не немецкой публицистики. Ни на одно немецкое сочинение нет ссылок ни в показаниях декабристов, ни в их литературных опытах. Да и какие бы это были сочинения? Пуффендорф и Вольф устарели. «Метафизические основоположения правоведения» Канта были слишком отвлеченно написаны и заключали в себе в конце концов одно философское обоснование мыслей, высказанных Руссо. Позднейшие немецкие философы, начиная с Фихте и оканчивая Гегелем, вопросов конституционного устройства в своих книгах, даже посвященных энциклопедии права, не затрагивали. Да и в немецких университетах, как мы сейчас увидим, посещаемых уже в это время избранной, немногочисленной русской молодежью, в области экономических и политических наук пропове- дывались английские и французские теории. Немудрено, если в таких условиях французское влияние продолжало быть господствующим не только в области мод и изящной литературы, но и в области руководящих политических и общественных воззрений.

Разумеется, что 1812 год вызвал некоторую остановку в этом мирном завоевании России французскими идеями, не теми, которые обусловили собою освободительное движение 1789-го и следующих годов и отвергнуты были в виду их демократического характера и «излишеств свободы» современниками Екатерины, а теми, которые под именем наполеоновских удержали только часть наследия революции, воскрешая в то же время многие руководящие начала старой Франции.

Где же, спрашивается, искать первых очагов быстро возросшего во второй половине царствования Александра I и в правление Николая Павловича немецкого влияния? — Я полагаю, что рядом с масонскими ложами, продолжавшими традицию Екатерининской эпохи и свою зависимость от Германии, ближайший импульс к распространению в русском обществе прежде всего немецкой философии, а затем и созданной Шиллером и Гете новой немецкой литературы, дали университеты, как в самой Германии, куда со времен Екатерины и Павла только и посылаемы были для усовершенствования в науках русские студенты, так и в России, где, как увидим, сам Московский университет преобразован был по образцу Тюбингенского и где в университетах оказалось немало профессоров, ранее преподававших в Германии или получивших в ней научную подготовку. Я не буду останавливаться на роли масонства, так обстоятельно изученной В. И. Семевским и в ряде статей, отпечатанных им в журнале «Минувшие Годы», и в его книге «Политические и общественные идеи декабристов». Чтобы доказать зависимость их от Германии, достаточно сослаться на упомянутый мною в другом месте факт широкого распространения немецкого языка в самом ходе масонских работ. Напомню приводимые Семевским цифры. Как в союзе «Астрея», так и в союзе «Великой провинциальной ложи», не малое число лож работало или на одном немецком языке, или на русском и немецком. Число первых равнялось 10-ти,— 8 в «Астрее», 2 — в «Союзе великой провинциальной ложи»437.

Перехожу к роли немецких университетов. Они сделались весьма рано одним из деятельных проводников немецкого влияния, в частности университеты Лейпцигский и Тюбингенский, а в более позднее время Берлинский. Екатерина II, еще в 1766 году, послала в Лейпцигский университет 12 молодых людей. Из них половина были пажами; и к числу их принадлежал впоследствии А. Н. Радищев, которому едва исполнилось 17 лет. На каждого питомца отпущено было 800 руб. в год, и ко всем приставлен, в качестве ментора, гофмейстер Бокум. В числе товарищей Радищева были Ушаков и Кутузов.

Первый прославлен бил автором «Путешествия из Петербурга в Москву» — в своем особом «Житии Ушакова». Что касается до Кутузова, то он долгое время был уполномоченным русских масонов в Берлине, приобрел известность переводом на русский язык «Мессиады» Клопштока и «Размышлений» Юнга. Сам Радищев, вскоре по возвращении из-за границы, занялся переводом известного сочинения Монтескье «О величии и упадке римлян». Сын его в своих воспоминаниях, отпечатанных в «Русском Вестнике» в 1858 году, говорит об отце, «что он вернулся юрисконсультом, литератором, медиком и химиком из своей заграничной командировки». Александр Николаевич, как видно из его сочинений, был одним из образованнейших людей своего времени, но его начитанность была не исключительно немецкая. Он был поклонником и последователем знаменитого Гельвеция, книга которого «О Разуме» вышла в Париже в 1758 году. Даже беглое знакомство с его знаменитым «Путешествием», за которое он присужден был к смертной казни, свидетельствует о том, что, разделяя общее увлечение своего времени французской литературой, он воспитал свою мысль на сочинениях тех самых писателей, которые оказали немалое влияние на Екатерину II, начиная с Монтескье, переводчиком которого он был, и кончая Вольтером и французскими материалистами с Гельвецием во главе. Сама императрица в своих замечаниях на книгу Радищева пишет: «Намерение сей книги на каждом листе видно, сочинитель оной исполнен и заражен французским заблуждением... Знания имеет довольно и много книг читал». Удивительно, что Екатерина заподозрила Радищева в мартинизме, так резко расходившемся во взглядах с направлением французских материалистов, которых придерживался автор «Путешествия». Императрица пишет о нем: «Он же едва ли не мартиниста, или что по'добное». Это обвинение подало повод Шишковскому поставить Радищеву во время следствия вопрос: «Не был ли он приглашен в общество мартинистов» — на это последовал ответ: «Мартинистом он не только никогда не был, но и мнения их осуждает».— В подтверждение Радищев сослался на некоторые места в своей книге, из которых видно отрицательное отношение автора «Путешествия» к учениям мартинистов. Пробегая самую книгу Радищева, встречаем в ней нередко ссылки на французских писателей и ни одной на немецких. Самое содержание книги не таково, чтобы предполагать частые заимствования из иностранных авторов. Мы только косвенно узнаем о том, кого Радищев считал духовными вождями человечества. Так, рассказывая о своей встрече с одним новгородским семинаристом, ушедшим искать просвещения вне стен семинарии, Радищев влагает ему в уста жалобу на то, что Аристотель плут и схоластик438, доныне царствуют в семинариях. Тот же семинарист прибавляет: «Как не потужить, что у нас нет училищ, где бы науки преподавались на языке народном. Учение всем бы было внятнее, просвещение доходило бы до всех поспешнее... Нашлось бы двести человек просвещенных... В каждом суде был бы хотя бы один член, понимающий, что есть юриспруденция или законоучение». «Боже мой,— продолжал он,— если бы привести примеры из размышлений и разглагольствований судов наших о делах! Что бы сказали Гроций, Монтескье, Блекстон. Не худо бы было заставлять судей наших иметь сию (последнюю книгу) вместо святцев, заставлять их чаще в нее заглядывать, нежели в календарь». Таким образом, Радищев устами выведенного им семинариста указывает, какие книги он считал бы настольными для судьи. Это — голландец Гуго де Грот, француз Монтескье, англичанин Блекстон. Ни об одном немецком авторитете ни слова. Все три книги уже были переведены на русский язык; из Блекстона только первые две части. Сам Радищев пускается по поводу своей встречи в следующее рассуждение: «Оглянись назад, кажется, еще время-то за плечами близко, в которое царствовало суеверие и весь его причет: невежество, рабство, инквизиции, и многое кое-что. Давно ли то было, как Вольтер кричал против суеверия до безголосицы». Пристрастие Радищева к английскому языку и к литературе выступает и в том поучении, какое дает взрослым детям перед разлукой выводимый им крестицкий дворянин. В его уста вложены собственные мысли Радищева о воспитании; он говорит между прочим: «Английской язык, а потом Латинской, я вам известнее сделаю других, ибо упругость духа вольности, переходы в изображении речи приучат и разум к твердым понятиям, во всяких направлениях нужным» 439.— Мы узнаем и о литературных пристрастиях Радищева из следующего перечисления им книг, которые читаны будут «доколе не истребится род человеческий». Таковыми он считает: Омира (Гомера), Виргилия, Мильтона, Расина, Вольтера, Шекспира, Тассо. Опять- таки на одного немецкого писателя. Да и немудрено, если вспомнить, что время, к которому относятся годы ученичества и годы продолжительных чтений Радищева, в Германии предшествовало появлению Лессинга, и среди тогдашних знаменитостей, разумеется, не Годшедт и не Бодмер, а один только Клопшток, переведенный другом Радищева, Кутузовым, пользовался и заграничной известностью. В одном только месте «Путешествия» я встретил упоминание о немецком беллетристическом произведении: «Слезы мои,— пишет Радищев,— были для меня столь же сладостны, как исторгнутые из сердца Вертером»440.— В слове о Ломоносове попадается другое немецкое имя, имя знаменитого Вольфа, которого Ломоносов сделался учеником: но в тут же помещенном перечне великих ораторов опять-таки встречаются только английские и французские имена: Пит, Бурк, Фокс, Мирабо.— Заходит речь о Ломоносове, как историке (Радищев употребляет выражение «дееписатели»), и Радищев снова приводит, как недосягаемые величины, рядом с Тацитом, француза Рейналя и англичанина Робертсона. Упоминание о Баконе Веруламском и о Франклине в той же характеристике Ломоносова, в свою очередь, свидетельствует о том, что свои авторитеты Радищев охотно брал из английской, далеко не из немецкой литературы441.

На примере Радищева нам немудрено было убедиться в том, что, несмотря на пребывание в немецком университете, русские люди возвращались на родину проникнутыми не одной немецкой, но и французской и английской культурой, последователями той просветительной философии, какая из Англии стала проникать во Францию ко времени появления «философских писем» Вольтера и выступила в полном расцвете к эпохе выхода в свет знаменитой «Энциклопедии» Даламбера и Дидро, «Духа законов» Монтескье, первых «Рассуждений» Руссо и его знаменитого «Эмиля». Влияние всех этих писателей заметно на Радищеве, у он не уклонился от истины, когда, отвечая на предъявленное ему обвинение в том, что он заражен (так, по крайней мере, выразилась Екатерина) французским заблуждением т.е. революционной доктриной, он ответил: «Францию ж в пример не брал... ибо сие писал он прежде, нежели во Франции было возмущение».

Немецкие университеты,— как еще в большей степени, чем Лейпцигский, доказывает пример Геттингенского,— были очагами не одной немецкой, но мировой науки и литературы. Эту мысль весьма подчеркивает в своей немецкой книге и в своих позднее вышедших русских журнальных статьях господин М. Вишницер, работавший, между прочим, в нашей Академии Наук над материалом переданного ей Тургеневского архива. Указав на присутствие русских студентов с первой половины XVIII века в Лейпциге, Страсбурге, Геттингене, в Гейдельберге и Галлэ, автор говорит: «Особое значение имел Геттингенский университет в конце XVIII и в начале XIX века. Выдающиеся ученые этого университета, привлекавшего, по словам русского студента фон Фрейганга, иностранцев так же сильно, как королевский замок, в Версале... космополитический и чуждый всяких узких местных влияний, характер университета... вот главные моменты, которые мы должны иметь в виду при выяснении вопроса, почему мы встречаем столько русских имен в университетских списках конца XVIII и начала XIX века» п.

В 70-х и 80-х годах XVIII столетия Геттингенский университет становится одним из первых в мире. Он считает в среде своих профессоров известных химиков, математиков, физиков; но особенно блестяще поставлен в нем отдел юридических и политических наук. Русский студент этого университета А. Я. Поленов пишет о нем: «Геттингенский университет может почитаться первым относительно юридических наук. Юристы со всех стран приезжают сюда, для своего образования и усовершенствования. Если в середине столетия из русских едут в Геттинген преимущественно медики и естественники, то во второй половине века его посещают юристы и историки». А. Я. Поленов приехал в Геттинген в 1766 году, по окончании юридического образования в Страсбурге. Он слушает лекции по ленному праву, интересуясь положением крестьянства на Западе и характером их землевладения. Вернувшись в Петербург в следующем году, он уже представляет «Вольному экономическому обществу» рассуждение на заданную им тему: «Что полезнее для государства, чтобы крестьянин имел в собственность землю или только движимое имение, и сколь далеко на то или другое его право простирается?» Поленов только потому не получил высшей награды, что позволил себе резкую критику крепостного права442. С целью привлечь возможно большее число русских, университет иногда приглашал на кафедру немецких ученых из России, в числе их известного Шлецера, автора книги «О летописи Нестора». Экономист Иоганн Бекман, прежде чем сделаться профессором в Геттингене, состоял преподавателем в Петровском училище в Петербурге. Екатерина II одно время думала

пригласить в члены комиссии по составлению «Наказа» некоторых геттингенских юристов и историков, в числе их статистика Ахенваля и известного знатока истории немецкого государственного права Пюттера. Настроение профессоров было благоприятно французскому освободительному движению и проводимым во Франции принципам свободы и равенства. Максим Невзоров, посланный на средства масонских лож обучаться в Лейдене и приехавший для завершения образования в Геттинген, встретил в профессоре и поэте Бюргере, бывшем в то время великим мастером Геттингенской ложи, человека, сочувственно относившегося к идее равенства. Выражая свое удовольствие по поводу того, что он отклонил предложение вступить в среду геттингенских братьев, Невзоров, впоследствии ставший реакционером, пишет в своей автобиографии: «Славные немецкие университеты, как, например, Берлинский, Гальский, Лейпцигский, Венский, Иенский и всего более Геттингенский, сие молодое, но слишком далее других в новом безумии забежавшее дитя Германии, были первейшими орудиями, рассадниками, распространителями всякого разврата и безбожия и последовавшего от того после... несчастия своего отечества»443.

Прилив русских в немецкие университеты, и в частности в Геттинген, приостановлен был указом Павла Петровича, от 9 апреля 1798 года, запрещавшим его подданным посещать иностранные университеты «по причине возникших ныне в них зловредных правил к воспалению незрелых умов на необузданные и развратные умствования подстрекающих».

С воцарением Александра Павловича, указ этот был отменен. Русская молодежь снова отправилась в немецкие университеты; в числе их Геттингенский снова стал привлекать учащихся из России. Профессора из Геттингена охотно были приглашаемы в Первопрестольную. Даже курс по русской истории читал в Москве бывший геттингенский философ Булэ. Сочинение геттингенского профессора Шлецера — «Летописец Нестор» в 1804 году вышло на русском языке444.

Отвечая своему космополитическому направлению, Геттингенский университет, в котором в 1801 году на 701 слуша теля приходилось 456 иностранцев, старался избегать в преподавании всякого рода националистических пристрастий. Связь Ганноверского курфюршества с Англией, в лице одного и того же правителя, во многом объясняет причину, по которой Геттингенский университет, расположенный в курфюршестве, сделался проводником не одной немецкой, но и английской науки. В своей книге об этом университете в 1802 году, его воспитанник, Эрнест Брандес, останавливается на той мысли, что необходимо, как он говорит, «большому числу студентов, которым в будущем придется занимать ответственные должности в разных государствах, знакомиться с чужими нравами и взглядами, дабы в них мог пробудиться либеральный всечеловеческий дух». Ввиду этого некоторые профессора, в том числе Герен, в своих курсах, знакомили слушателей с политическими, общественными и административными учреждениями Англии, Франции, России и Соединенных Штатов, а Сарториус своей аудитории излагал учение Адама Смита «О богатстве народов».

В числе слушателей Геттингенского университета мы встречаем таких впоследствии известных людей, как: А. И. Михайловский- Данилевский, Николай Тургенев и Кайсаров, написавший диссертацию об освобождении крестьян на латинском языке и разобравший в ней записку лифляндского помещика Унгерна-Штернберга, по мнению которого рабство коренится в человеческой природе и отвечает принципам разума. Диссертация Кайсарова публично защищалась им в Геттингене в 1804 году. Николай Тургенев, как и Михайловский-Данилевский, особенно интересовался экономическими науками. В семинариях Сарториуса Данилевский читал рефераты по финансовому праву, которые проникнуты были взглядами Адама Смита, и впоследствии он, руководя выбором чтений одного из участников заговора декабристов А. фон Бриггена, направил его на изучение «Духа законов» Монтескье и «Богатства народов» Смита. В число студентов в Геттингене попало несколько слушателей педагогического института в Петербурге. Среди них мы находим Кайданова, посланного для занятия историей, географией и статистикой, будущего философа Галича, шеллингианца по направлению, и Куницына. Последний по возвращении из командировки занял кафедру естественного права в преобразованном впоследствии в университете педагогическом институте. Куницын в 1818 году выпустил в свет свои переработанные лекции под заглавием «Естественное право». В нем он придерживался взглядов

Руссо и Канта и поплатился за свою смелость отставкой, данной ему в марте 1821 года.

В числе слушателей Геттингенского университета, как я уже сказал, мы находим и Николая Ивановича Тургенева, будущего декабриста и автора хорошо известных книг: «Опыт о налогах» и «Россия и русские». Еще в Москве до своей поездки Николай Иванович, получивший образование в Московском благородном пансионе, открытом в 1789 году при университете, занимался экономическими и политическими науками. В 1807 году он посещает в университете лекции Рейнгарда по истории философии, Гайма по статистике и Цветаева по теории права. Два последних учились ранее в Геттингене, Цветаев кроме того посетил Париж в 1804 году, занимался там правоведением под руководством в числе других известного Пасторэ и таким образом имел возможность получить весьма широкую и разностороннюю подготовку. Сам Николай Иванович едет в Геттинген не один, а в обществе со студентом Куницыным, будущим профессором. В Геттингене Николай Иванович мало занимается философией, сосредоточивает свое внимание на лекциях Герена и Сарториуса и читает труды Адама Смита, Гарнье и Герена о «торговом обмене у народов древнего мира». Он занят также переводом книги своего учителя Сарториуса «О народном богатстве», которое в значительной мере было простой передачей взглядов Смита. «Смит,— заносит в свой дневник Тургенев,— восхищает меня, а эта наука (политическая экономия) будет главнейшим моим занятием в продолжение, думаю, всей моей жизни». Тургенева занимает уже в это время вопрос об улучшении быта крестьян: еще в Геттингене он отмечает в своем дневнике (в 1810 г.): «Священнейшим долгом решился я поставить себе улучшение состояния земледельцев, на которых буду иметь влияние, и после трудами, доказательствами стараться поспешествовать к облегчению судьбы земледельцев вообще в России». Несколько лет спустя, назначенный после битвы под Лейпцигом в 1812 году в центральный департамент по управлению теми землями Рейнского союза, которые не вошли в число воевавших с Наполеоном княжеств, Тургенев в своем возобновленном дневнике пишет: «Часто думаю я теперь о России... Уничтожение рабства есть первый важнейший шаг к достижению всех целей государственных вообще. Но тут правительство, кажется, не столько может успеть, сколько частные люди, а сии должны видеть свою пользу; а чтобы видеть оную, надобно знать немного более, нежели курить вино и ездить за собаками — надобно просвещение. Следственно, судьба рабства тесно соединена с судьбою просвещения дворян, которым должно вбить в голову благородные, человеческие понятия; собственную их пользу надо им показать, убедить их в истине, справедливости, человеколюбии, религии: а для сего нужны соединения умных, верных граждан, покровительствуемых правительством. Правительство может даже проложить дорогу, сделать первый пример,— а дух подражания, ободряемый разноцветными ленточками, много может подействовать на самые благороднейшие души»445.

Таким образом, немецкие университеты, и в частности Геттингенский, являясь истолкователями общественных идеалов, впервые проведенных в жизнь французской революцией, пробуждают в русских образованных людях интерес и к крестьянскому освобождению.

В царствование Александра I проходит, как известно, отмена крепостного права в балтийских губерниях и для самой России издается закон о свободных хлебопашцах. В обеих реформах идет речь об одном личном освобождении крестьян. Они не наделяются землею ни на начале частной собственности, ни в порядке мирского, общинного владения. В этом отношении Россия опять-таки следует западноевропейским образцам, за исключением одного лишь, преподанного революционной Францией.

В моем «Экономическом росте Европы», излагая подробно ход эмансипации на Западе, я старался показать, что, начиная с средних веков, и прежде всего с Италии, идет отпуск крестьян на свободу путем оставления ими участков, отданных в их наследственное пользование помещиками. Иногда законодатель ускоряет этот процесс принятием мер к отпуску на волю всех крестьян в пределах, того или другого города — республики или завоеванных им феодальных замков, с прилегающими к ним ленами. В Англии указанное движение принимает массовый характер со второй половины XIV века, так что к середине следующего канцлер короля Генриха VI Ланкастерского Фортескью уже считает возможным говорить о своей родине, как о стране, не знающей земельной крепости. Крестьянский отход, скопление в городах ушедшего из поместий трудящегося люда, становится важнейшим фактором эмансипации и в Германии, где складывается поговорка, что «городской воздух делает несвободного свободным» (Die Luft macht frei) и где создается обычаем правило

о том, что пребывание в пределах городской оседлости в течение года и дня лишает помещика возможности вчинать в судах иск против бежавшего. Так называемыми «desaveux», т.е. отказами от поместных наделов, пролагается и во Франции путь к гражданской свободе и независимости. Крепостное право исчезает задолго до революции, за немногими исключениями, или переходит в чиншевое оброчное владение. Деятелям 1789-1793 годов выпадает в удел обращение этой наследственной крестьянской аренды в полную собственность с помощью выкупа так называемых земельных рент, выкупа, который в действительности очень часто отпадает. Ко времени воцарения Александра I крепостное право, возродившееся в соседней Германии с эпохи Реформации и еще продолжавшее держаться в форме чиншевого владения в бывших польских землях, не исключая и Галиции, не могло навесть русское правительство на мысль о государственном выкупе, подобном тому, который более полувека спустя был проведен деятелями 19 февраля. Мы видели, что и в проектах улучшения быта крестьян, которыми задавались Радищев, Поленов, Кайсаров или Николай Тургенев, не ставится еще ясно вопрос об обеспечении крестьян землею.

Когда в Остзейском крае последовала эмансипация без наделения землею освобождаемых, в среде людей, озабоченных улучшением условий трудящегося люда, раздались голоса, неблагоприятные той форме дарования крестьянам личной независимости, какая нашла выражение себе в законодательстве Александра I.

Закон Павла Петровича, урегулировавший барщину, приурочивший ее к трем дням недели и дозволивший русским крепостным затрачивать на обработку собственных полей половину времени в страдную пору, удовлетворял некоторых, даже получивших свое воспитание за границей русских общественных деятелей, по-ви- димому, в большей степени, нежели безземельное отпущение крестьян на волю в Остзейских губерниях. Доказательство этому мы находим в том отношении, в какое стал к крепостному праву отец знаменитого Бакунина.

Г. Корнилов в своем недавнем сочинении о молодых годах Михаила Бакунина приводит выдержки из стихотворения его отца, в котором высказывается отношение последнего к крепостному праву. Г. Корнилов полагает, и кажется не без основания, что это стихотворение было вызвано поэмой Пушкина «Деревня», напил санной в 1819 году. В стихотворении А.С. Пушкина встречались следующие строки: 5

Не видя слез, не внемля стону,

На пагубу людей, избранное судьбой Злись барство дикое, без чувства, без закона,

Присвоило себе насильственной лозой И труд, и собственность, и время земледельца.

Здесь рабство тощее влачится по браздам Неумолимого владельца.

Здесь тягостный ярем до гроба все влекут;

Надежд и склонности в душе питать не смея,

Здесь девы юные цветут

Для прихоти развратного злодея;

Опора милая стареющих отцов, ?

Младые сыновья, товарищи трудов,

Из хижины родной идут собою множить Дворовые толпы измученных рабов.

Как бы в ответ на это стихотворение Бакунин-отец в своей поэме «Осуга» (название реки, на которой расположено было его поместье) пишет:

Среди возделанных полян Я вижу мирное селенье Трудолюбивых поселян.

Не знаю, почему «рабами»

Их наши умники зовут,

Они посильными трудами Оброк урочный отдают.

И свой удел за то имея,

Поля, покосы, скот и дом Такие же, как и владея, Vi i

Хозяева в быту своем. '

Разделом дней на половину Полусвободный селянин,

Три дня давая господину,

Другие три — свой господин.

На сей незыблемой основе Покоится святая Русь.

И в ненавистном рабства слове Взаимный кроется союз.

Что проку в вольности бездомных Поденщиков в чужих краях,

Кочующих рабов подъемных Неволи злой — в чужих домах?

Один работник изнеможет,

И по миру пошла семья,

Хозяин и помочь не может.

— Арендная его земля.

; У нас же волей и неволей

Помещик — опекун сирот. ,

И кормит их родное поле,

Родная печь тепло дает.

А. М. Бакунин был воспитанником Падуанского университета. Биограф его сына поэтому высказывает некоторое недоумение по поводу того, как мог он подобные мысли примирить с своим европейским воспитанием. Но в годы, когда А. М. получал свое образование в Италии и, в частности, в пределах республики Св. Марка, — где впоследствии проходил он свою дипломатическую карьеру,— ни о каком освобождении крестьян с землею не подымалось еще речи, а отпущенные на волю даром или за выкуп поселяне переходили в положение съемщиков чужих земель или в рабочих пролетариев. Но что отношение к подневольному труду, которое мы находим у А. М. Бакунина, было далеко не всеобщим среди людей, просвещенных западной наукой, доказательство этому дает нам и такой, в сущности, консерватор, как Чаадаев, требовавший, по крайней мере, постепенной отмены у нас рабства. То же доказывает и поголовно-отрицательное отношение к крепостному праву всех декабристов. «Аннибаловой» клятве И. С. Тургенева предшествовало решение его родственника Николая Ивановича Тургенева еще в 1810 году посвятить всю свою жизнь улучшению состояния земледельцев, т.е.— поясняет Гершензон,— уничтожению крепостного права446. Сам А. М. Бакунин вынес, по-видимому, свое отрицательное отношение к освободительным идеям из пребывания во Франции и Неаполе во время революции. По преданиям, сохранившимся в его семье, он был в Париже во время взятия Бастилии. Но Сергей Муравьев, родственник его жены, рассказывал о нем Кропотову, биографу М.Н. Муравьева, что Бакунин был свидетелем кровавой революции не в Париже, а в Неаполе. В упомянутом уже стихотворении «Осуга» встречается несколько строк, касающихся пережитого Францией и по ее примеру другими странами переворота. Вот они: ч

Какой-то сыч зловещий стонет «Les droits de I’homme» и наподхват С ним журналистика трезвонит Философический набат.

От этой музыки вскружила

Шальные головы хандра, 7

? И чернь озляся завопила

Ослиным хором: «Sa іга!»

' Я наяву все это видел

В стране драчливых петухов г г

И с той поры возненавидел г ; - V МуЗЫКу ТИГрОВ И ОСЛОВ. I ^ /

Сделавшись врагом революции, А. М. Бакунин в то же время не переставал интересоваться просветительным движением в России и участвовал поэтому в обсуждении устава «Союза благоденствия». Г. Корнилов пишет о нем, что он играл в деле развития и направления внутренней борьбы между двумя крайними направлениями в «Союзе спасения», основанном Александром Муравьевым, значительную роль и писал когда-то Михаилу Муравьеву длинное письмо, в котором доказывал безнадежность политических революций в России. М. Муравьев, принятый в «Союз спасения» братом своим Александром, относился враждебно к карбонарскому уставу этого союза, автором которого был Пестель, и к революционному направлению, приданному последним членам этого тайного общества. А. М. Бакунин поддерживал в нем это настроение и склонил его к составлению устава «Союза благоденствия» по образцу немецких Tugendbund’oB. «Сергей Муравьев рассказывает,— пишет Корнилов,— что весь план похода против Пестеля и его “Союза спасения” был выработан в кабинете А. М. Бакунина, М. Муравьев послал ему и рукопись пестелевского устава, прося его дать свое мнение о нем». Бакунин воспользовался случаем, чтобы, по словам Кропотова, осудить увлечения молодых людей, бредивших конституцией. Он высказал уверенность, что ей сочувствуют немногие, и говорил о тех бедственных последствиях, какие произойдут от малейшего ослабления власти в стране, раскинувшейся на необъятные пространства и не имеющей, кроме самодержавия, никакой органической связи между своими частями. «В странах теплых, богатых и густо населенных, рассуждал он (по словам Кропотова), в странах, изобилующих множеством образованных и пользующихся досугом людей, ограниченные монархии еще могут существовать без особого неудобства. Но при наших пространствах, суровом климате, и ввиду неустанной вражды к нам Европы, самодержавие является у нас потребностью для народа и государственной безопасности. Не путем анархии, насилий и заговоров против правительства можем мы достигнуть благоденствия, полагал он, но распространяя в народе любовь к труду, трезвости, порядку, чистоплотности и честности, ознакомляя его с ремеслами и искусствами и развивая просвещение»! Эти мысли, по словам Кропотова, были встречены весьма сочувственно М. Муравьевым и приняты им за основание при составлении устава «Союза благоденствия»447. Пример А. М. Бакунина показывает нам, что Карамзин далеко не был одинок в своем осуждении реформ, затеянных Александром I при ближайшем участии Сперанского. Представленная им через сестру Александра великую княгиню Екатерину Павловну записка «О древней и новой России», как и происходившие в Твери, при дворе великой княгини и ее первого мужа принца Ольденбургского, споры с императором о самодержавии и конституции, споры, при которых Александр отстаивал благодетельность конституционных начал, а Карамзин защищал самодержавие, отвечали определенному течению в руководящих кругах. Записка «О древней и новой России» была вручена в Твери Александру в 1811 году. Наступившая затем борьба с Наполеоном положила конец всем попыткам пересоздания империи по французскому образцу, усилила мистическое направление ума императора, приблизила к нему знаменитую баронессу Крюднер, положила, как мы сейчас увидим, конец влиянию французских идей; в области философии, она поставила на первую очередь задачу религиозно- нравственного возрождения, сказавшуюся созданием по мысли Александра «Священного Союза» трех императоров.

Параллельно с этими историческими событиями шла радикальная перемена и в том направлении, в каком мысль Европы стала воздействовать на наше общество. На смену энциклопедистам и Вольтеру,— немецкая философия в меньшей степени в лице Канта, нежели Шеллинга, начинает овладевать умами прогрессирующей части русской молодежи. Масонские ложи закрываются в 1818 году, и некоторые члены их, в числе их, как мы увидим, Чаадаев, успеют настолько отрешиться от идей масонства, что не прочь будут выступить у нас с пропагандой католицизма, которому сочувствовала

проживавшая в Париже г-жа Свечина. В ее салоне в 30-х годах член австрийского посольства Апони и советник русской миссии, мемуары которого, писанные на французском языке, недавно отпечатаны были в Париже, встретят князя Гагарина, вскоре покинувшего службу, чтобы осуществить свое намерение перейти в католицизм и записаться в орден иезуитов. Примеру Гагарина последуют и некоторые другие русские, в том числе, будущий отец Мартынова. Несколько лет спустя проф. Печерин, одно время бывший в составе преподавателей Московского университета, также принимает католичество, становится сперва монахом, а затем католическим патером.

Философское влияние Германии сказалось в России далеко не сразу. Век Александра, как мы только что показали, подобно веку Екатерины, был периодом увлечения французской и отчасти английской мыслью. Французская революция вызвала в этом отношении только ту перемену, что Вольтер, Дидро и Гельвеций признаны были ложными философами и принуждены уступить место менее видным, но в то же время менее опасным для христианства и власти мыслителям. Из их среды наиболее выдающимся был, , разумеется, Жозеф де Местр. Посланник Савойского герцога и короля Пьемонта, долгие годы проведший в Петербурге, оставивший след своего пребывания в нем в известной книге, озаглавленной «С.-Петербургские вечера» де Местр едва ли не самый блестящий представитель католической философии, принципа легитимизма и, наконец, вселенского значения папы в первой четверти прошлого столетия.

Он во многом высказывал взгляды, близкие к тем, какие мы впоследствии найдем у Чаадаева. То из его положений, которое увлекло самого творца «Положительной философии», О. Конта, и заставило его отнести к органическим эпохам в истории развития человечества средние века с их двоевластием папы и императора, духовного и светского верховенства над миром, нашло «отклик в письмах Чаадаева по философии истории». Де Местр высказывает в своей книге о папе то положение, что контроль папской власти за деятельностью самодержавных правителей был одновременно гарантией мира и защитой свободы, что деспотизм сделался немыслимым благодаря подчинению светских властителей главе христианского мира. Эта самая мысль будет выражена впоследствии и у Чаадаева. Она, быть может, не останется без влияния и на такие свободомыслящие умы, как тот, каким надо считать московского профессора Печорина, не ужившегося в русской обстановке, покинувшего Москву, добровольно осудившего себя

на бедность и бродяжничество в течение ряда лет, с целью сохранить без умаления свою индивидуальность, и покончившего вольным переходом в лоно католицизма.

В области философской мысли отметим еще влияние двух французских философов-эклектиков, скорее историков, чем творцов самостоятельных систем — де Жерандо и несравненно более знаменитого — Кузена. Сочинение русского философа и профессора Московского университета Давыдова, как верно указано г. Сакулиным, свидетельствует о его близком знакомстве с обоими писателями. Весьма вероятно, что при их посредстве он заинтересовался также философами англо-шотландской школы, начиная с Бэкона Веруламского, продолжая Гаррингтоном и заканчивая Готчиссоном. Свое преподавание в университетском благородном пансионе Москвы, возникшем еще в 1779 году и возобновленном в 1791 году, И. И. Давыдов начал в 1814 года. Во главе благородного пансиона стоял тогда А.А. Прокопович-Антонский. Он получил образование в Московском университете на средства «Дружеского ученого общества», связанного с памятью об известном русском масоне, Шварце. Под его влиянием и развивался Антонский. Это обстоятельство, пишет Сакулин, не сделало из него, однако, ортодоксального масона, но наложило неизгладимый отпечаток на все его религиозно-нравственное мировоззрение». Проф. Тихонравов доказывает, что не масонство, а реакция философским идеям, предшествовавшим французской революции, дала окраску тому направлению, которое господствовало в преподавании университетского пансиона448.

Академик Истрин, в статье «Младший Тургеневский кружок и Ал. Ив. Тургенев», говорит в свою очередь: «Три элемента были выдвинуты в московском пансионе: нравственное совершенствование, патриотизм и литературное образование. Первое требование идет еще от Новиковского периода, от Шварца, от которого Прокопович-Антонский унаследовал свои основные положения»449. В речи о воспитании, произнесенной Антонским, на акте 1798 года, уже встречаются ссылки на «известного, как он пишет, в ученом свете Бакона», у которого он заимствует классификацию трех главных способностей души — память, рассудок и воображение. Тот же «Бакон» играет большую роль и в философских построениях

Давыдова, и не один «Бакон», но и Петр Гассенди — противник Аристотеля и Декарта, поклонник системы Эпикура и атомизма Демокрита, отрицатель врожденных идей, стремившийся эклектически сочетать старинный сенсуализм с христианским спиритуализмом, с учением о Провидении и бессмертии души. П. Гассенди принадлежал к эпохе, следовавшей за Бэконом, и жил между 1592 и 1655 годами. Давыдов посвящает первую свою философскую работу — докторскую диссертацию, Бэкону. Она вышла в 1815 году, а второе его сочинение: «Опыт руководства к истории философии», отпечатанный в Москве в 1820 году, открывается заявлением, что автор предпочитает способ Гассенди, т. е. желает сначала познакомить с попытками, удачными и неудачными, которые довели мыслителей до определения «правил и законов теории философии». Главным же руководителем Давыдова в его «Очерке истории философии», по собственному его признанию, является Де Жерандо. «В иных местах,— пишет он,— вменял я себе за честь переводить знаменитого философа, в других — извлекал из него важнейшие мысли; есть предметы, в которых осмеливался не соглашаться с великими писателем» 450. Де Жерандо сам был последователем Кондильяка и в то же время другом мистика Сен- Мартена. В «Философском лексиконе» Франка говорится о нем, что он счастливо развивал теорию Локка и Кондильяка об отношении, существующем между мыслью и ее внешними выражениями. Франк считает его одним из первых писателей, познакомивших французов с историей философии. Заглавие его книги «Histoire comparee des systemes phylosophiques». В ней он уже во многом отступает от Кондильяка, в частности, в вопросе о деятельности души, независимо от чувствований. Давыдов познакомился с сочинениями Де Жерандо еще из лекций своего учителя, проф. Булэ. Сакулин говорит, что без преувеличения можно сказать: Давыдов хотел быть русским Де Жерандо в своем «Опыте руководства». Здесь он особое значение придает Бэкону, о котором говорит, что «его учение развилось повсюду и как плодоносное древо распространилось на многие отрасли. Не одна секта, кроме Сократовой, не произвела столь великих талантов, сколько Баконова секта в опытной философии». Локк, Кондильяк, д’Аламбер и Боннет, по мнению того же Давыдова, «оказывают важные услуги метафизике, озаряют сию мрачную часть философии исследованием способности души.

Нравственная же философия получает прочное обоснование трудами Гаррингтона и Гочиссона» (Гётчисон). К опытной философии Давыдов относится вполне положительно. «Невыгода ее,— пишет он,— состоит только в ее скромности, в ней нет ничего таинственного, что обыкновенно возбуждает страсть и воспламеняет воображение. Правила ее просты и согласны с рассудком». Сакулин, у которого мы заимствовали все эти данные, справедливо говорит, что в своем «Опыте» Давыдов вне всякого сомнения является апологетом опытной философии451. Направление Давыдова являлось новшеством сравнительно с тем философским течением, которое господствовало в России, по словам Сушкова, пред самым нашествием Наполеона. Это направление он характеризует словами: «Духовно-мистическое или, правильнее, набожно-поэтическое», очевидно, завещанное масонством, ложи которого закрыты были частью не ранее 1818 года.

Наряду с Де Жерандо попадается у философов второй половины царствования Александра I упоминание и о Кузене, хотя последний далеко не играет для них той же роли, что Жерандо. Имя Кузена встречается рядом с новым властителем дум, немецким философом Шеллингом, о котором Давыдов впервые заводит речь в своей «Логике». «Логика» Давыдова тем интересна, что заключает в себе признание, что «первый в отечестве нашем познакомил нас с Шеллингом почтенный проф. Галич». Сакулин справедливо указывает, что Давыдов обошел в этом случае своим вниманием труды Велланского, который, по-видимому, и ранее Галича пропо- ведывал Шеллингову философию. Из четырех писателей, которых обыкновенно считают провозвестниками в России Шеллинговой философии, только один Велланский, по словам Сакулина, может быть причислен к верным его последователям. Еще в 1815 году он издает свое «Обозрение главных содержаний философического естествопознания». Значение Велланского в деле распространения у нас Шеллинговой философии и ее последователя Окэна послужило темою рассуждений для многих русских историков и философов, в числе их — Филиппова, Милюкова, К. С. Веселовского. Повторять сказанное ими я не считаю нужным: но, чтобы дать понятие о том отвлеченном языке, каким излагалась Велланским эта и без того не особенно ясная немецкая метафизика, я приведу следующий отрывок, который Сакулину удалось открыть в бумагах Одоевского. Он заключает в себе резюме натурфилософии Велланского и сделан им почти в конце его жизни, в 1841 году. На него можно смотреть поэтому, как на окончательную передачу его мысли. Предоставляем читателю судить, насколько лицам, не посвященным в тайны немецкой метафизики, легко было разобраться в этом сокращенном изложении шеллингианства. «Природа есть произведение самопо- знательного действия абсолютной идеи Бога, образующейся лепотою, истиною и благостью, как идеалами душевной субъективной сущности и телесной объективной формы человека, равнокачественными свету, тяжести и теплоте, составляющим деятельные силы и вещественное содержание всей видимой природы. Лепота изъявляет субъективную сущность в объективной форме, истина показывает форму в сущности; а благость знаменует одно нераздельное начало объективной формы тела и субъективного существа души. Посему человек есть индивидуальный духовный мир, как истинный облик Бога, представляемого в нем тремя видами единой сущности: духом, телом и душою, кои суть идеальное, реальное и ассенциаль- ное существо человека, созданного по образу и по подобию Божию на земле. Огонь есть всемирный элемент, состоящий из света, тяжести и теплоты, которыми производятся, удерживаются, разрушаются и изменяются все вещества и силы естественных предметов. Свету равнозначителен дух, тяжести сообразно тело, а с теплотою однокачественна душа, как существенные принадлежности человека, содержащегося к огню в противоположном значении образовательного их свойства, и в универсальном мироздании человек составляет внутренний, идеальный центр, а огонь соделывает внешнюю реальную периферию общей сферы субъективного органического и объективного неорганического мира» 452.

В двух недавно изданных сочинениях, из которых одно посвящено молодым годам Бакунина, а другое — князю Одоевскому как мыслителю и писателю, сообщено немало материала о быстром росте у нас шеллингианства. Из немецких философов, наиболее выдающийся Кант встретил у нас слабый отклик. Давыдов, правда, упоминал о нем в своей «Логике», но властителем дум суждено было сделаться не великому кенигсбергскому мыслителю, а Шеллингу. Шевырев, в годы ученичества в университетском благородном пансионе, в который он поступил в 1818 году, застает в нем слабые следы мистического настроения, овладевшего

Россией перед началом освободительной войны. Мистицизм этот, по словам другого современника, Сушкова, не только предшествовал, но отчасти подготовил торжество в преподавании немецкой философии и всего более Шеллинга, «которого, говорит Шевырев, ввели в пансион профессора Павлов и Давыдов» 453. Но Давыдов относился к Шеллингу не без некоторой самостоятельности. По замечанию Филиппова, автора «Судеб русской философии», «вся своеобразность учения немецкого мыслителя, вся сила и слабость его поэтических и фантастических классификаций и аналогий, все его полярности и прочие натурфилософские красоты и бессмыслицы исчезают или стушевываются у Давыдова до неузнаваемости». Это не помешало, однако, тому, что знаменитый Магницкий счел возможным в своем доносе найти в логике Давыдова вольнодумство и разврат, как следствие «богопротивного учения Шеллинга». Перешед на сторону немецкой философии, Давыдов считал нужным направить в позднейших своих сочинениях стрелы против французского рационализма XVIII века. «С непонятным распространением в отечестве нашем словесности французской,— писал он под псевдонимом “Мемнона”,— наводняемы мы были в продолжение нескольких десятилетий книгами без всякого разбора, ибо вместе с Фенелонами, Боссюэтами и Лапласами входили к нам ничтожные сочинения Вольтера, Дидеротов, Гельвециев; юные празднолюбцы увлекались нелепостями лжеучителей; даже люди зрелые поверили и затвердили, будто сии самохвалы — философы. Англичане и немцы никогда не удостаивали имени философов Вольтера, Дидерота и им подобных писателей. Не только в Германии, но и во Франции, продолжает Давыдов, заметное распространение получает теперь учение любомудрия более основательного, нашедшего выражение себе в сочинениях Лейбница, Канта, Фихте и других последователей сих необыкновенных умов, основателей современной философии».

В 1826 году Давыдов открывает преподавание философии и в Московском университете; во вступительной лекции «о возможности философии», как науки, он ссылается на книгу Шеллинга с тем же заглавием, появившуюся еще в 1795 году. Природа видимая для него есть уже отражение духовной, отражение идеального в вещественном. Следует новая ссылка на Шеллинга, на его «Идеализм и натурфилософию». Но в трудах Давыдова мы встречаем еще, по счастливому выражению Филиппова, «борьбу Локковского эмпиризма с идеализмом Шеллинга». Во всем, что говорит он о Шеллинге, замечает Сакулин, нет и следа того сильного поклонения немецкому философу, какое мы находим у Велланского или Галича. И тем не менее, под влиянием Давыдова, образовался тот ряд людей, которые, вышедши из благородного пансиона, положили основание кружку и журналу, ставшим проводниками в русское общество идей Шеллинга. Главою кружка сделался князь Одоевский. Этот кружок еще в 1823 году включал в себя под руководительством Раича, Погодина, Титова, Шевырева целый ряд других деятелей. Образованию этого кружка немало содействовал Погодин. В письме к княгине Голицыной от 15 марта того же года он сообщает: «У нас составилось общество друзей; собираемся раза два в неделю, читаем свои сочинения и переводы; у нас положено между прочим перевести всех греческих и римских классиков. Уже начаты Платон, Демосфен и Тит Ливий». Кружок преследовал, главным образом, литературные задачи, но не был также чужд и философии. В нем Одоевский прочитал свой перевод из «Натуральной философии» Окэна, единомышленника Шеллинга. Почти одновременно с обществом Раича в том же 1821 году возникает уже чисто философское «Общество Любомудрия». Председателем его является Одоевский, а секретарем хорошо известный писатель Веневитинов. В числе членов мы встречаем имена и А. И. Кошелева и Ив. Киреевского. Более или менее тесно примыкали к кружку, по словам Сакулина, Титов, Мельгунов, Шевырев и Погодин. Собрания происходили обыкновенно у Одоевского. В своих мемуарах Кошелев говорит, что общество продолжало собираться до 14 декабря 1825 года, «когда мы сочли необходимым прекратить философские беседы, как потому, что не хотели навлечь на себя подозрение полиции, так и потому, что политические события сосредоточивали на себе все наше внимание». «Общество Любомудрия» просуществовало, таким образом, два года. Термин «любомудрия» быль пущен в ход еще в XVIII веке, для обозначения философии, отличной от той, какую проповедовали энциклопедисты. Кошелев в своих мемуарах, говоря об обществе, замечает: «Тут господствовала немецкая философия, т. е. Кант, Фихте, Шеллинг, Окэн, Гэррес и др. Тут мы иногда читали наши философские рассуждения, но всего чаще беседовали о прочитанных нами творениях немецких любомудров. Мы особенно высоко ценили Спинозу. Большим авторитетом пользовался также Гэррес, шеллингианец, занимавшийся, главным образом, вопросами религии». Первым органом, где любомудрие нашло себе приют, был «Вестник Европы», издававшийся тогда М.Т. Каченовским. Но так как это был журнал далеко не специальный и который готов был посвятить вопросам трансцендентальной философии сравнительно лишь небольшое число страниц, то Одоевский вместе с Кюхельбекером с 1824 года стал издавать подобие немецких альманахов под названием «Мнемозина». Этот журнал не был философским в строгом смысле слова, но отводил немецкой метафизике несравненно больше места. Издатели в первой же книжке указывали на две преследуемые ими цели: 1) борьбу с французским направлением во имя германского любомудрия и 2) проповедь самобытности. По примеру «Мнемозины», говорит Сакулин, и другие журналы, как «Сын отечества», «Северный архив» и «Литературные листки», заговорили о Шеллинге и Окэне. «Мнемозина» просуществовала недолго и имела, по-видимому, не более двухсот подписчиков. Ближайшей по времени попыткой «любомудров», пишет тот же Сакулин, было издание «Московского вестника» под редакцией М. П. Погодина при сотрудничестве Пушкина, Шевырева, Веневитинова, Одоевского, Титова, Кошелева и др. Этот кружок поддерживал прежние связи с Давыдовым, продолжая ставить его весьма высоко. В числе сотрудников «Мнемозины» был и Павлов, по специальности физик, но приобретший также известность, как проповедник шеллин- гианства с кафедры Московского университета. Проф. Сакулин посвятил ему несколько страниц в первом томе своего обширного сочинения о князе Одоевском. Из его анализа взглядов Павлова следует, что, будучи сторонником Шеллинга и Окэна, он существенно упрощал и рационализировал их учение, а это содействовало тому, что его лекции и статьи всегда производили впечатление ясности и простоты. Он был скорее умеренным шеллингианцем и переносил, по выражению Сакулина, центр тяжести на точные науки. «Умозрение, учил он, при всем его преимуществе пред эмпирией, без сей последней недостаточно. Каждое явление, следовательно, и природа, как совокупность явлений, есть соединение противоположностей, совместность идеального с вещественным. Посему умозрительное познание и эмпирическое, каждое отдельно, как одностороннее, неполно. Опыт и наблюдение — поверка начал, выведенных из самопознания». Павлов стал издавать свой журнал под именем «Атеней» в годы 1828-1830. В первых же двух номерах своего журнала он напечатал философский разговор под заглавием: «О взаимном отношении сведений умозрительных и опытных».

Статья эта должна быть отмечена потому, между прочим, что мы находим в ней первую попытку критического отношения к тому поверхностному «любомудрию», которым заразилась молодежь двадцатых годов прошлого века. Автор хотел выразить протест против тех, кто думал, что достаточно усвоить общие принципы философии, чтобы, не изучая точных наук, считать себя вполне образованным человеком. Недаром философия есть наука наук. Павлов предал осмеянию такое направление в форме разговора, в котором участвуют три вымышленных лица под названиями: Кенофон, Полист и Менон. В этом разговоре встречаются мысли, которые покажутся трюизмами всякому современному последователю научной философии; например, следующая: «Чтобы узнать философию, надобно прежде знать науки. В философии рассуждается о возможности того, что в науках представляется, как есть. Можно ли рассуждать о возможности того, чего не знаешь, следовательно, сведения умозрительные, составляющие философию, возможны только при опытных, составляющих науки. Ясно ли теперь, что науки без философии быть могут и совсем не вздором, а философия без наук невозможна. Если же кто вздумает философствовать, не зная наук, его мудрствования будут вздор постыдный для ума, вредный для наук».

«Любомудрствовавшая» молодежь сочла себя задетой, и «Московский телеграф» Полевого счел нужным подвергнуть ироническому разбору мысли Павлова. Автором статьи был сам Полевой; формою изложения также избран был разговор, но на этот раз он происходит между Давыдовым, покровителем и до некоторой степени инспиратором «Мнемозины», и Павловым, критиком легкомыслия, проявленного кружком любомудров. Первый выступает под именем Алкиноя, второй под прозвищем Кассия Феликс. Павлов не отказался от ответа, и на этот раз еще откровеннее высказал свое отрицательное отношение к тем, для которых философия стала предметом моды, «чем-то вроде тех плащей, без которых франты не обходятся ни зимой, ни летом». «Несколько лет тому назад,— пишет он,— возродилось у некоторых литературных юношей тщеславие щеголять философическими терминами, не понимая их значения. Затейница-мода из удовольствия пошутить шепнула тому, другому: это — новая философия. С этого времени права здравого смысла поколебались и в славу вошла бессмыслица. Появились целые трактаты на русском языке, на которые сами русские смотрели, как на вновь найденные иероглифы». Очевидно, Павлов был далек от того безусловного преклонения пред Шеллингом и его школой, какое обнаруживали например, проф. Велланский, считавший возможным писать, например, следующее: «Сколько бы исследований по роду предметов различно не было, все эти предметы надо рассматривать с одной точки зрения. Сия же точка находится в натуральной философии». Или еще: «Без умозрительной способности дух человека остается в неведении самого себя и окружающей природы... Сколько бы помрачителей ни усиливались к одолению эпохи истинного познания, не возмогут они потемнить сияния наступившей ее зари, и умозрительные понятия г. Шеллинга о сущности природы, несмотря на все возмущения не разумеющих его противников, составляют начало сей эпохи». Велланский был в большом почете у любомудров и, в частности, у Одоевского. В период издания «Мнемозины» Одоевский обратился к нему с письмом, которое, как говорил Велланский, «восхитило его более, чем другие лестные отзывы, приходившие к нему из разных мест России». «Из всех известных мне ученых россиян,— писал Одоевскому Велланский, — вы одни поняли настоящее значение философии». После смерти Велланского Одоевский также говорил о нем, как «о нашей отечественной знаменитости», как о «может быть единственном русском философе». Оба сошлись в безусловном преклонении пред Шеллингом. «Шеллингу обязан я, писал Одоевский Титову 16 июля 1823 года, моей теперешней привычкой все малейшие явления, случаи, мне встречающиеся, родовать» (перевод французского generaliser). Одоевский одно время задавался мыслью издать словарь истории философии, так как считал ближайшей причиной тому, что в науках и искусствах русские только подражатели, не иное что, как их презрение к «любомудрию».

Мы, конечно, не последуем за проф. Сакулиным в разборе философских статей Одоевского. Отметим только вслед за его биографом, что, в противоположность Велланскому и Павлову, философия интересует Одоевского преимущественно в применении к области духа человеческого. В 1842 и в 1847 годах Одоевскому суждено было увидеть дважды Шеллинга в Берлине. В письме к А. И. Тургеневу, сообщая о первом свидании, Одоевский писал: «Шеллинг и не знал, что я первый начал его переводить на Руси». Если сравнить Одоевского с его сверстниками, не исключая и Веневитинова, замечает Сакулин (стр. 175,1 т.), и говорить вообще о любомудрии, то он раньше, полнее, глубже и своеобразнее, чем кто-либо из них, пытался дать себе систематический отчет в общефилософских и эстетических идеях своего времени. По словам Погодина, философские статьи Одоевского в «Мнемозине» отличались «примечательной ясностью изложения».

И Михаил Бакунин начал свои занятия немецкой философией с изучения работ Шеллинга. Из артиллерийского училища Бакунин вынес немного. Он вышел из него с знанием математики, французского языка, на котором его заставили писать рассуждение: «О влиянии нравов на литературу и литературы на нравы», и с большим патриотическим пафосом, сказавшимся между прочим во французском письме к родителям по поводу выхода в свет известного стихотворения Пушкина «Клеветникам России». «Русские — не французы,— значилось в этом письме,— они любят свою родину, обожают своего монарха, его воля для них закон. Между ними не найдется ни одного, который бы не пожертвовал всеми своими интересами для благополучия (Государя) и благоденствия родины» 454.

После небольшого числа лет, проведенных на военной службе, Бакунин решительно отказался поступить на штатскую и объявил родителям о решимости подготовлять себя к научной деятельности и профессорской карьере. На это решение повлияло знакомство его с членами кружка Н. В. Станкевича, который, еще будучи студентом в университете, сделался центром для целого ряда товарищей, охотно подчинявшихся его умственному и нравственному руководительству. Станкевич, по словам Анненкова, действовал обаятельно всем своим существом. В 1834 году он оканчивает курс в университете и уезжает домой в Воронежскую губернию, где усиленно занимается философией Шеллинга. Его сближает с Бакуниным неудачное ухаживание за его сестрою, заставившее его приезжать в имение Бакуниных — «Премухино», Тверской губ. С этого времени Бакунин становится близким другом Станкевича и деятельным членом организованного им кружка. Об этом кружке мы имеем ряд свидетельств, в том числе Герцена.

«Тридцать лет тому назад,— писал он,— в конце пятидесятых годов, Россия будущего существовала исключительно между несколькими мальчиками, только что вышедшими из детства, до того ничтожными и незаметными, что им было достаточно места между ступней самодержавного ботфорта и землей. А в них было наследие 14 декабря (1825 г.), наследие общечеловеческой науки и чисто родной Руси». В начале 30-х годов, когда эти мальчики выросли, из них образовались в Московском университете два кружка,— это были кружок Герцена и его друзей — с одной стороны, и кружок Станкевича — с другой. «Между нашим кружком и кругом Станкевича,— пишет Герцен,— не было большой симпатии. Им не нравилось наше почти исключительно политическое направление. Нам не нравилось их почти исключительно умозрительное. Они нас считали фрондерами и французами. Мы их — сантименталистами и немцами». Москва в большей степени, чем Петербург, сделалась очагом изучения Шеллинговой философии, хотя первыми представителями шеллингианства были петербургские профессора, уже упомянутые мною Велланский и Галич. Первый — профессор физиологии, второй — специалист по философии. Г. Корнилов не прочь думать, что преобладание в петербургском обществе французских философских и политических начал — сделалось препятствием к равному с Москвой увлечению местной интеллигенции Шеллинговской философией. В кружке Станкевича мы находим и Белинского, и Клюшникова, с которым Станкевич вместе изучал и Шеллинга, и Канта. Бакунин присоединился к кружку в 1835 году, а год спустя в него вошли и В.П. Боткин, и Т.Н. Грановский. В кружке принимали также участие Ефремов, К. Аксаков и Неверов и довольно близко стоял к нему проф. Надеждин. «Щегольскими диалектиками», по выражению Аксакова, считались в кружке именно Бакунин и Надеждин; в Станкевиче же ценили чистую мысль, необыкновенный и глубокий ум. «Скажу еще,— прибавляет К. Аксаков,— что Бакунин не доходил при Станкевиче до крайне безжизненных и бездушных выводов мысли. А Белинский еще воздерживал при нем свои буйные хулы». Центральным вопросом для кружка был вопрос о назначении человека. Он привел их к изучению философии. Слушание лекций Надеждина и Павлова, — у последнего Станкевич жил почти в течение всего прохождения им университетского курса,— и обильное чтение философских или соприкасающихся с философией книг помогли Станкевичу и его друзьям выработать нечто подобное собственному мировоззрению, но весьма близкому к шеллингианству, хотя систему Шеллинга они не знали еще по подлиннику. Из небольшого очерка, написанного Станкевичем, под заглавием «Моя метафизика», видно, что молодой автор уже был проникнут некоторыми взглядами «Критики чистого разума», пантеизмом Спинозы и монистическими представлениями

Шеллинга о природе и разумении. В 1831 году Станкевич еще передает в письмах к Неверову главные выводы новейшей немецкой философии ни более, ни менее, как по Кузену455.

Переходя, в частности, к Бакунину, его биограф пишет: «В основание его философских, этических и эстетических взглядов еще в артиллерийском училище был положен известный “Лицей” Лагарпа, в двух последних томах которого содержится поверхностный обзор французской и английской философии XVIII века, причем довольно подробно изложены системы Локка и Кондильяка, выводы которых Лагарп противопоставляет взглядам французских энциклопедистов, материалистов и революционеров. С немецкой философией Бакунин вовсе не был знаком до 1835 года» 456. Г. Корнилов держится того мнения, что мысль Бакунина тем не менее работала над решением тех самых вопросов, которые интересовали кружок Станкевича, и что он, не дойдя до отождествления природы с идеей, стремился, однако же, к полному подчинению идее материальной природы. Но от 1835 года мы имеем уже прямое свидетельство о том, что Бакунин занимается чтением присланного ему Станкевичем экземпляра «Критики чистого разума» Канта. Одновременно сам Станкевич занимается с Клюшниковым изучением того же Канта и в письме к Неверову вспоминает, что с тем же Клюшниковым они читали и Шеллинга. «Если мы не поняли вполне,— прибавляет он,— его хода (развития мыслей), его диалектики, то постигнули основные идеи, сущность системы. Чтобы возвести свое горячее убеждение на степень знания, надобно хорошенько изучить основание, на котором утверждается новая немецкая философия. Это основание — система Канта». В письме от 4 ноября 1835 года Станкевич говорит Бакунину: «Верно, ты не раз задумаешься над Кантом. Читая его, я думал сегодня, как бы облегчить тебе эти труды. Я боюсь, что недоразумение взбесит тебя и ты бросишь его или слишком будешь ломать голову. Я пришлю тебе его систему по-французски, если достану. Не спеши его читать. Ты говорил мне, что мало знаком с языком философским и отвлеченностями вообще. В таком случае

Канта надобно изучать медленно и основательно. Подвигайся потихоньку вперед, не оставляя ничего не понятым». В письме от 12 ноября 1835 года мы читаем: «Ты пишешь мне, что не можешь успокоиться, пока не войдешь в дух Канта. Для этого я в коротких словах расскажу тебе, как знаю, его систему. А читая его наскоро и гоняясь за одними результатами, ты собьешься с толку и не получишь пользы. Надо его изучать, надобно привыкнуть на нем к методу новой философии, надобно твердо убедиться в его положениях, которые послужили основанием к системе Шеллинга и в трансцендентальной, и в натуральной философии. Этот твердый методический ум разбил старые кумиры, развеял призраки, носившиеся в области ума, и своею сухою критикой приготовил поэзию Шеллинга. Я благоговею перед Кантом, несмотря на то, что от него болит у меня голова по временам. Письмо заканчивается рассуждением о связи между основными положениями Канта, Фихте и Шеллинга»11.

Бакунин, по-видимому, недолго сидел над Кантом, и в его переписке с сестрами нет упоминания о «Критике чистого разума», а наоборот, немало указаний на то, что в это время он погрузился в сферу религиозной мысли. Этому обстоятельству вполне отвечает и переход его к изучению основного трактата Фихте,— его «Теории знания». Бакунин переводит для «Телескопа» лекции Фихте «О назначении ученого». Только в 1837 году Бакунин от попыток изучения Канта, Фихте и Шеллинга переходит к изучению Гегеля. До этого времени он старается в сочинениях Фихте найти правила для собственной жизни. Так, прочитав у него «Жизнь есть любовь», он пускается в письмах к сестрам в следующие рассуждения: «Итак, любить, действовать под влиянием какой-либо мысли, согретой чувством,— вот задача жизни. Но что любить и как любить? Что значит любить?.. Что значит у нас любовь к отечеству?.. Холодная, затверженная из Карамзина фраза, без всякого настоящего значения. Что значит любовь к человечеству? — Затверженные слова Евангелия: “любите друг друга, как самих себя”. Любовь к науке? Желание прослыть ученым. Любовь семейная? — привычки и обязанности. Любовь к Богу — боязнь ада и желание рая. Вот вам любовь нашего общества, и ему-то, по мнению батюшки, я должен жертвовать собой»28.

Независимо от Станкевича и Бакунина, Ив. Киреевский, будущий издатель журнала «Европеец», также занимается Шеллинговой философией в связи с Кантовой и первое свое знакомство с германским идеализмом получает в своей семье от отчима Елагина, образованного офицера, вывезшего из заграничных походов 1812-1813 годов некоторое знакомство с сочинениями Канта. С 1819 года он перешел, благодаря приватным лекциям Велланского, от Канта к Шеллингу. Свое влечение к немецкой философии он передает и своим пасынкам, Киреевским. Ив. Киреевский во время своего заграничного путешествия более основательно знакомится с германскими философскими системами, заводит личные связи с Гегелем и гегельянцами в Берлине, а затем с Шеллингом в Мюнхене; при этом Киреевский не становится гегельянцем, хотя и одолевает «Энциклопедию» Гегеля, после личного с ним знакомства. Он стремится создать самостоятельное мировоззрение, более близкое к Шеллингу, нежели к Гегелю.

Брат Ив. Киреевского Петр, известный впоследствии своим сборником русских песен, в свою очередь, читает под влиянием того же Елагина Шеллинга. Г. Гершензон полагает, что некоторые историко-философские идеи были заимствованы им у последнего. Но общий дух шеллингизма остался ему чужд457.

Наконец, Шеллинговой философией увлекся и один из самых сильных умов — Чаадаев, вступавший в письменный обмен с Шеллингом и заинтересовавшийся всего более последним периодом его философской деятельности, когда от изучения «Философии природы» Шеллинга перешел к религиозной философии. В «Переписке Чаадаева», изданной Гершензоном, сохранился текст этих писем. Они представляют значительный интерес для решения вопроса о том, что именно искали в Шеллинге русские ревнители его мировоззрения и в какой мере течение, известное под названием западничества, считало нужным искать в Шеллинговой системе философское для себя обоснование.

В 1832 году Чаадаев пишет первое свое письмо к Шеллингу, но не к этому году относится их знакомство. Оно началось еще в Карлсбаде, где оба они лечились в 1825 году. Чаадаев напоминает об этом немецкому философу, говоря: «Помните вы молодого человека, который в Карлсбаде часто беседовал с вами по вопросам философии? Вы сказали ему между прочим, что по некоторым вопросам вы изменили свой образ мыслей, и посоветовали дождаться выхода в свет нового сочинения, прежде чем знакомиться с вашей системой. Сочинение это, которым вы занимались тогда, до сих пор не появлялось, а молодой человек, вас посещавший, это я... Вы позволите мне сказать, что изучение ваших сочинений открыло мне совершенно новый мир; озаренный светом вашего ума, я нашел в сфере мышления такие области, которые пока оставались для меня скрытыми. Изучение вашей системы было для меня источником плодотворных и приятных размышлений. Да будет мне также дозволено сказать, что, следуя за вами, я часто приходил к другим заключениям. Теперь я узнаю от приятеля, недавно проведшего с вами несколько дней (разумеется, А.И. Тургенева), что вы занимаетесь ныне преподаванием философии Откровения. Я предполагаю, что вы даете в нем развитие той мысли, которая зарождалась у вас во время нашей встречи в Карлсбаде... Читая вас, я всегда предчувствовал, что из вашей системы необходимо должна развиться новая религиозная философия. Не могу вам выразить, насколько я был обрадован известием, что глубочайший философ нашего времени пришел к необходимости слить философию с религией. Едва я сам начал философствовать, как эта идея предстала мне, как маяк и как цель моей умственной работы. Весь интерес моей жизни, вся любознательность моего ума были поглощены этой единственной мыслью и по мере того, как я подвигался в моих размышлениях, мною овладевала уверенность, что в этой мысли лежит и величайший интерес человечества. Всякая новая мысль, которая в моей голове присоединялась к этой первичной, казалась мне новым камнем для постройки храма, в котором люди сойдутся, чтобы в полноте познания обожать Господа. В том интеллектуальном одиночестве, в котором протекали мои дни на родине, я долгое время считал себя единственным, истощающим свои силы над этой работой, если не говорить о немногих товарищах, рассеянных по всему свету. Я открыл затем, что все мыслящие люди шли в том же направлении, и день, когда я узнал эту истину, был для меня великим днем. Но в то же время мне ясно представилась необходимость высокого ума, великой индивидуальности, призванной руководить всеми умами, чтобы оберегать торжество этой мысли. Совершенно естественно я начал с этого времени думать о вас. Я сказал себе; этот человек, так высоко поставленный в сфере моральной, которому род человеческий обязан тем, что он снова открыл свои первоначальные и святые интуиции, не мог не увидеть во всем ее блеске этот новый свет, который вскоре засветит над всеми нами. Он должен увидеть его раньше, чем он предстанет глазам всего мира. Неужели он, который сумел установить гармонию стольких различных элементов человеческой мысли, не примирит религиозный элемент с элементом философическим, тем более, что оба уже касаются друг друга. Одним словом, в моих внутренних стремлениях к прогрессу и усовершенствованию, я вам предоставлял совершить ту великую революцию, к которой устремлена была новейшая мысль. И вот я узнаю, что ваше красноречивое слово не проповедует более науку земли, но науку неба. Мои желания, мое предчувствие до некоторой степени осуществились. Я сперва собрался писать вам только для того, чтобы выразить вам мою признательность. Но в настоящую минуту я не могу воспротивиться желанию узнать что-нибудь об этом новом образе вашей системы. Не будет ли высокомерным попросить у вас лишь некоторых указаний об основных ее положениях или о руководящей идее вашей современной доктрины?»458.

Значительный свет на то настроение, в каком было составлено только что приведенное письмо, дают строки, написанные Чаадаевым несколько времени спустя А.И. Тургеневу. Он благодарит его за интересное сообщение, им сделанное. «Ваше письмо из Лондона весьма заинтересовало меня. И так, несомненно, что с одного конца света до другого держится одна общая мысль: универсальный дух парит над всем миром, тот Weltgeist, о котором говорил мне Шеллинг (очевидно, еще в Карлсбаде) и перед которым он преклонялся с таким величием. Можно, следовательно, идти рука об руку, несмотря на бесконечные расстояния. Нет границ для мыслей. Это бесконечная цепь людей, которые мыслят в унисон, которые преследуют одну цель всеми силами своей души и разума, идут, следовательно, одним шагом и на протяжении всего света»459.

Шеллинг отвечает Чаадаеву из Мюнхена, где он состоял в это время профессором, письмом от 21 сентября 1833 года. Оно написано по-французски и представляет несомненное значение и для понимания того отношения, в какое натурфилософ стал к новому обороту, принятому его философским мышлением, обороту религиозному. «В момент окончания труда, давно начатого в тишине, и результатом которого будет открытие нового интеллектуального мира, доселе недоступного философии, нам приятно узнать, что другие люди стоят на одной с нами дороге, что они прислушиваются к нам, что они нас наперед понимают и что, следовательно, общий дух времени, а не настроение индивидуальное, вдохновил нас и сказался чрез наше посредство». В дальнейшей части письма, уже написанной по-немецки, Шеллинг настаивает на том, что он не покинул старого пути, а только продолжал его, что он нимало не думает отказаться от ранее приобретенного, но только превзойти его. Философия Откровения не обнимает собою всей его философии, а образует только ее третью часть. «Моя система отличается тем от всех прежних, что заключает в себе философию, которая не причиняет никакого насилия ни философии, ни христианству. Я придерживался по возможности прежней дороги и искал наипростейших приемов, озабоченный тем, чтобы превозмочь рационализм не богословия, а философии, и, с другой стороны, я старался воздержаться от того, чтобы не впасть в сентиментальность, фантастичность или мистику, отвергаемую разумом...»460 Таким образом Шеллинг отстаивал от Чаадаева цельность своего мировоззрения. Он отказывался признать какой-нибудь новый поворот в своей системе и говорил о своей религиозной философии только как об увенчании здания.

Вся эта переписка необыкновенно ценна для нас тем, что показывает, так сказать, философское обоснование дорогой Чаадаеву мысли, что имеется единая христианская культура, общая всем народам, созданная и проводимая в мир католичеством и папством, к которой Россия, вовлеченная в европейский круговорот гением Петра, может только приобщаться в интересах совместного участия с Европой в дальнейшем поступательном ходе человечества, что для нашего отечества невозможно поэтому задаваться мыслью о какой-то отличной от всего католического мира народной или национальной гражданственности. Эта мысль, проводимая и в его философских письмах, и в тех, которые посланы были Чаадаевым графу Сиркуру и А. И. Тургеневу, в значительной степени ляжет в основу нашего западничества. Мы подробнее познакомим с нею читателя, говоря о зарождении тех двух противоположных течений — западничества и славянофильства, которые составляют главное содержание нашего интеллектуального развития с начала 30-х годов. В настоящее же время мы используем другое письмо Чаадаева к тому же Шеллингу, с целью показать источник отрицательного отношения русских шеллингианцев, как западников, к философии Гегеля, которую стремились использовать для своих целей русские «самобытники», отстаивая мысль о том, что каждой нации или, точнее, каждому племени, в том числе и славянскому, суждено выработать свою самостоятельную культуру.

В 1842 году Чаадаев из Москвы снова пишет Шеллингу по случаю его перехода в Берлин, куда, по мнению Чаадаева, он призван с целью низвести с престола «новую философию» (Гегеля). Чаадаев говорит об интеллектуальном кризисе, переживаемом Россией, об «обуявшей нас национальной реакции, страстной, фанатической, ученой, естественно вызванной к жизни теми экзотическими течениями, под властью которых мы так долго жили, но которая может радикально изменить мышление страны». Та философия, которую Шеллинг призван низвергнуть в Берлине, вошла в комбинацию с идеями, ныне господствующими в России. Вступив в связь с ними, она грозит извратить окончательно наше национальное чувство. «Я разумею тот затаенный в сердце каждого народа принцип, который составляет его совесть, способ его самопонимания и его поведения при прохождении им пути, отведенного ему в общем распорядке мира. Изумительная эластичность этой новой философии (Гегеля), которая позволяет ей всякого рода приспособления, создала в воображении русских людей самые странные представления о роли, какую мы призваны играть в мире, о наших будущих судьбах. Ее фаталистическая логика, которая упраздняет свободу самоопределения, которая всюду находит неумолимую необходимость, примененная к нашему прошлому, готова была обратить всю нашу историю в ретроспективную утопию, в дерзкий апофеоз русского народа... Нас старались убедить в том, что, предупреждая поступательный ход человечества, мы уже осуществили в нашей среде самые честолюбивые теории, им преследуемые. Нам грозит опасность потерять драгоценнейшее наследие наших предков: стыдливость разума, умеренность мысли, какими мы были проникнуты, благодаря нашей религии, склонной к созерцательности и аскетизму. Можете судить после этого, в какой мере для всех нас, привязанных к родине, ваше появление в самом очаге этой новой философии, которая могла сделаться для нас вредоносной, является желательным»461. Таким образом, Чаадаев необыкновенно определенно высказывает ту мысль, что гегельянство явилось у нас так сказать философским обоснованием для теории русской самобытности и призвания всего славянства, во главе с Россией, поведать миру что-то новое, ему неведомое, и отвечающее тем задачам, которые Запад поставил перед собою и которые нашли осуществление себе в нашем прошлом.

Мы перейдем в ближайшем очерке к вопросу о том, когда гегельянство стало пускать корни в России, какие круги восприяли его особенно охотно, какие последствия имело распространение его в нашей среде.

і

<< | >>
Источник: Ковалевский М. М.. Социология. Теоретико-методологические и историко-социологические работы / Отв. ред., предисл. и сост. А. О. Бороноев.— СПб.: Издательство Русской христианской гуманитарной академии.— 688 с.. 2011 {original}

Еще по теме БОРЬБА НЕМЕЦКОГО ВЛИЯНИЯ С ФРАНЦУЗСКИМ В КОНЦЕ XVIII И В ПЕРВОЙ ПОЛОВИНЕ XIX СТОЛЕТИЯ 434:

  1. РАЗЛОЖЕНИЕ ФЕОДАЛИЗМА И РАЗВИТИЕ ПЕРВОНАЧАЛЬНЫХ ФОРМ КАПИТАЛИСТИЧЕСКОГО ПРОИЗВОДСТВА В ЯПОНИИ В КОНЦЕ XVIII — ПЕРВОЙ ПОЛОВИНЕ XIX в.
  2. ГЛАВА 3 САМОИЗОЛЯЦИЯ КИТАЯ В КОНЦЕ XVIII — ПЕРВОЙ ПОЛОВИНЕ XIX ВЕКА. НАЧАЛО ПРОНИКНОВЕНИЯ ИНОСТРАННОГО КАПИТАЛА В КИТАЙ
  3. БОРЬБА НЕМЕЦКОГО НАРОДА ЗА СВОБОДУ В КОНЦЕ XVIII в.
  4. А. Л. Перковский КРИЗИС ДЕМОГРАФИЧЕСКОГО ВОСПРОИЗВОДСТВА КРЕПОСТНОГО КРЕСТЬЯНСТВА РОССИИ В ПЕРВОЙ ПОЛОВИНЕ XIX СТОЛЕТИЯ
  5. КИТАЙ В КОНЦЕ ХУ1П — ПЕРВОЙ ПОЛОВИНЕ XIX в.
  6. ИЗМЕНЕНИЕ ПРИРОДЫ в XVIII — ПЕРВОЙ ПОЛОВИНЕ XIX В.
  7. ВОССТАНИЯ КРЕСТЬЯНСТВА, ГОРОДСКОЙ БЕДНОТЫ И САМУРАЙСТВА В XVIII — ПЕРВОЙ ПОЛОВИНЕ XIX в.
  8. ГЛАВА 8 ЯПОНИЯ КОНЦА XVIII — ПЕРВОЙ ПОЛОВИНЫ XIX в. РЕВОЛЮЦИЯ 1868 г.
  9. ГЛАВА ПеРвАЯ ПОЛИТИКА ПРАВИШЬСТВА ЮССИЙСКОЙ ИМПЕРИИ В ОСВОЕНИИ СЕВЕРО-АМЕРИКАНСКИХ КОЛОНИЙ РОССИИ В КОНЦЕ XVUI - ПЕРВОЙ ПОЛОВИНЕ XIX вв.
  10. § 2. Трактовки «славной революции» в английской историографии второй половины XVIII - первой половины XX века (Э. Бёрк, Дж. Расселл, Т. Б. Маколей, Г. М. Тревельян)
  11. РАННИЕ АНГЛИЙСКИЕ СОЦИАЛИСТЫ И ДЕМОКРАТЫ ПЕРВОЙ ТРЕТИ XIX-ГО СТОЛЕТИЯ О СОЦИАЛЬНЫХ КЛАССАХ
  12. Глава XIX КОРЕЯ В ПЕРВОЙ ПОЛОВИНЕ XIX в. РЕФОРМЫ ТЭВОНГУНА
  13. Страны региона в конце III — первой половине II тысячелетия до н. э
  14. ФРАНЦУЗСКАЯ КУЛЬТУРА XVI И ПЕРВОЙ ПОЛОВИНЫ XVII В.
  15. 59. Фискалы и прокуроры в XVIII - первой половине XIXвв.
  16. Классический французский либерализм первой четверти XIX века
  17. 4.6.1. Экономическое развитие России в первой половине XIX века
  18. 60. Полиция и жандармерия в XVIII - первой половине XIXвв.