Писатели века

Подобный процесс усвоения и переосмысления выборочных интеллигентских символов в ходе их амальгамирования с нормативно-советскими образцами и семантикой при одновременном отвержении всего интеллигентского смыслового контекста и при ценностной дисквалификации социального авторитета прежних образованных слоев виден и на той сфере, которая составляла заповедный домен образованного сословия, - на литературе, значимости и популярности литературных образцов13.
В ноябре 1998 года респондентам, представлявшим по своим социальным и демографическим характеристикам все население страны, был среди других вопросов задан и такой: «Какие из перечисленных ниже русских романов, написанных с начала столетия по нынешний день, Вы бы причислили к лучшим литературным произведениям XX века»? Прилагавшийся список включал 21 роман — вещи разных десятилетий, разной поэтики и разной читательской судьбы; к ним можно было добавлять по своему желанию и другие книги (этой возможностью воспользовались 50 человек — 2% опрошенных). Можно было отметить несколько позиций, в среднем каждый читатель назвал по два романа. Четверть опрошенных россиян затруднились с ответом. Ответы остальных подразделяются по объему ответивших на три явные группы: поддержка 1/4—1/3 населения, примерно i/io россиян и несколькими процентами респондентов (ответы даны в процентах от всех опрошенных): М. Шолохов «Тихий Дон» 34% А. Иванов «Вечный зов» 30% М. Булгаков «Мастер и Маргарита» 27% И. Ильф, Е. Петров «Двенадцать стульев» 25% К. Симонов «Живые и мертвые» 12% Н. Островский «Как закалялась сталь» и% А. Рыбаков «Дети Арбата» ю% А. Фадеев «Молодая гвардия» ю% Б. Пастернак «Доктор Живаго» 5% Л. Леонов «Русский лес» 4% В. Пикуль «Слово и дело» 3% Остальные «подсказки» — а по количеству фамилий это половина списка — собрали лишь по 1-2% опрошенных каждый (либо и того меньше): эти значения лежат в пределах доверительного интервала, различия между ними статистически не значимы. В новейшую эпоху репутацию популярного романиста (как, впрочем, и писательские репутации вообще) создавали, а во многом и поддерживали читательницы. Такова ситуация и в нашем опросе. Доля мужчин несколько выше нормы лишь среди почитателей «Двенадцати стульев» и «Слова и дела». Среди приверженцев остальных романов либо заметно больше доля женщин (именно так обстоит дело с книгами Булгакова и А. Иванова, Рыбакова и Шолохова), либо — например, по отношению к романам-символам интеллигентской культуры 1960-1980-х годов — различий между читателями по полу практически нет. Возраст, поколенческая принадлежность — характеристика, дифференцирующая читателей более тонко. Молодежь (и люди с высшим образованием) явно лидирует среди тех, кто выделил романы Булгакова и Пастернака, «Двенадцать стульев» и «Лолиту». Пристрастия 40-50-летних — эпопеи А. Иванова и Шолохова. Самое старшее поколение представлено поклонниками Н. Островского, читателями Симонова и Фадеева. Среди почитателей Фадеева и Островского преобладают приверженцы КПРФ. В целом, как видим, самые значимые и в немалой степени разные по смыслу символы интеллигентской культуры 1960-1980-х годов (городской молодежный роман Аксенова «Звездный билет» и сельская повесть Белова «Привычное дело», платоновский «Чевенгур» и гроссмановская «Жизнь и судьба», «Дом на набережной» Трифонова и «Один день Ивана Денисовича» Солженицына, «Сандро из Чегема» Фазиля Искандера и «Москва-Петушки» Венедикта Ерофеева, «Доктор Живаго» Пастернака и «Лолита» Набокова) более или менее широкой публикой — а это, по демографическим особенностям России, люди старшего возраста — сегодня не поддержаны. Характерно, что на приверженности к этим символам, не утвержденным и не подхваченным большинством, сошлись лишь самые молодые и образованные россияне. А это значит — перед нами события не шестидесятнической эпохи, а уже их отзвук 90-х годов в поколении «детей» и «внуков», в решающей мере — результат раннеперестроечной гласности и тогдашнего публикационного бума. Впрочем, социальная сила, социальная база этого воздействия (или, точнее, острота его осознания людьми) достаточно невелика. Выйти за рамки данного, количественно очень узкого читательского контингента, как и вообще за пределы круга интеллигентских ценностей и идей, сумели в нашем списке только «Двенадцать стульев» и «Мастер и Маргарита», пережившие уже несколько читательских поколений; шаг по направлению к ним в других обстоятельствах и под действием иных факторов сумели пройти «Дети Арбата». Причем их известность ничем не обязана школе и телевидению, тогда как за популярностью, например, Фадеева и Островского во многом стоит именно школьная программа, как за известностью А. Иванова — многократно повторявшийся телесериал (романы некоторых других из упомянутых писателей тоже экранизировались). Впрочем, круглосуточный юбилейный телемарафон Венедикта Ерофеева на ответах наших респондентов не сказался. Символ новейшей литературы для самых молодых и образованных жителей столицы и крупнейших городов — бестселлер В. Пелевина «Чапаев и Пустота» - причислили к лучшим произведениям века 9 опрошенных. В итоге можно сказать, что подавляющее большинство лидирующих книг списка заняли бы на шкале широких читательских пристрастий примерно такие же места ю, 20 и даже 30 лет назад (если не более). То есть не менее двух последних поколений крупнейших писателей страны, а также слоев их культурной поддержки, лидеров читательских мнений в России, как оказалось, не повлияли на сознание и оценки массового читателя сколько-нибудь ощутимо. Некоторые выводы и соображения Опросы последних лет и особенно последнего года, посвященные представлениям жителей России об уходящем XX столетии, выявляют несколько моментов в массовом сознании, в структурах коллективной идентификации россиян. Выделю среди них главные. Это преобладающая негативная оценка XX века и людей, живущих в XX веке, по сравнению с предыдущими столетиями; сосредоточенность коллективного образа прошлого, с одной стороны, на моментах общей беды, совместного испытания, прежде всего войны, с другой — на символике прежнего советского и нынешнего Российского государства как «великой державы», с третьей — на символах технических открытий, а в социальном плане - на достижении обществом прежде всего уравнительнопопулистских целей; усвоение массовым сознанием выборочных элементов интеллигентского «пантеона» при значительной утрате интеллигенцией прежнего культурного авторитета и сколько-нибудь отличительного собственного места, общественной роли, в том числе при прямом отказе от ее собственных ценностей и символов. Любые представления о прошлом, истории, ее фазах и отрезках (включая последнее столетие) связаны с характером конкретного общества, составом, ресурсами и потенциалом групп, структурой институтов, господствующим или господствующими в нем типами человека, самопониманием этого последнего. В частности, для коллективной памяти о прошедшем — но сначала, конечно, для того, чтобы совершились события, которые стоило бы помнить, — необходимы определенные самостоятельные группы или хотя бы группа деятельных и авторитетных людей, которая считает это прошлое своим не потому, что оно в него «вляпалось» или ему его «навязали» («оккупировали»), а потому, что она наряду с другими активно участвовала в его осуществлении, инициировала те или иные события. А потому понимает их смысл, готова его отстаивать или — если решит, что это необходимо, — корректировать, но в любом случае способна за этот смысл отвечать. Плоды своего, по собственному почину и на собственный страх и риск ведущегося осмысления подобного опыта она, далее, предъявляет «большому» сообществу, закладывая начало традициям подобной работы, для поддержания, продолжения, развития которой необходима широкая социальная, межгрупповая, институциональная основа. Это, собственно, и есть общество в совокупности его разнообразных групп, органов, структур, систем, среди которых — субсидируемая и гарантированная всем обществом подсистема коллективной памяти. Но именно в силу этого разнообразия — общество со вполне определенными универсальными ценностями, разделяемыми критериями оценки, согласованными и признанными правовыми и моральными ориентирами, отвлеченными от чисто индивидуальных и групповых интересов Во-вторых, этот опыт может быть осмыслен, обсужден, поддержан и воспроизведен, только если общим трудом выстроена и повседневно существует публичная сфера с ее разнообразными формами совместного анализа, коллективной (в том числе специализированной) рационализации, заинтересованной дискуссии. Речь об особых социальных устройствах и культурных приспособлениях самого широкого спектра — от клубов и парламента до «открытых» лекций и семинаров, от малотиражных журналов до толстых газет и десятков телевизионных каналов, включая — но лишь наряду с многочисленными иными — государственные и общенациональные. Как бы там ни было, основой остается представление о самостоятельном и деятельном индивиде и об обществе как поле позитивного учета интересов, ресурсов, перспектив подобных индивидов, согласования их действий. Иначе отчужденное (как будто бы опять «не мое») прошлое выступает то неприятным, беспокоящим объектом ускользания, отталкивания и вытеснения, то заповедником компенсаторных проекций мифологического «золотого века». У атомарного и подопечного человека, даже мобилизованного и сбитого в массу, истории не бывает: здесь действует социальная физика. Поэтому истории как совместной биографии самодеятельных субъектов, рамки их коллективного смыслового соотнесения, как обобщенной символической конструкции опыта, а потому и как «реальности» самостоятельно прожитой жизни — своей ли, других людей или иных поколений — в наших условиях, собственно говоря, нет. Собственная история в массовом сознании россиян заменяется тем или иным, когда более, когда менее жестким, но по-прежнему единственным вариантом легитимационной легенды власти, беспроблемность и безальтернативность которой подкреплена современными высокотехническими средствами ее популяризации среди подначального населения. 1 Опубликовано: Неприкосно- венный запас. 2000. № 5. Цепь событий, разметивших политическую и общественную жизнь в России между сентябрем 1999 и мартом-маем 2000 года, довольно быстро получила итоговую оценку в высказываниях лиц, близких к власти, в растиражировавших эти высказывания средствах массовой коммуникации, в суждениях практикующих политологов, экспертов, консультантов и проч., так или иначе отреагировавших на то и другое. Смысловой вектор происходящего видится при этом вполне однозначно: перед нами, как нас уверяют, сплочение «общества», власти, массмедиа вокруг фигуры ельцинского преемника, кандидата на его место и, наконец, избранного Президента Путина (не буду отграничивать акты собственно сплочения от символической демонстрации согласия — в данном случае это различие не значимо, а потому и не работает). Характер процесса, масштабы и скорость его проявления квалифицируются как экстраординарные, небывалые, невиданные. Вместе с тем - и тоже достаточно рано — в несколько более независимых средствах массовой коммуникации стали не так уж редко звучать голоса тех, кто расценивал происходящее на политической авансцене, в закулисье и «зрительном зале» как, напротив, вполне знакомое, даже стертое от повторений, как феномен дежа ею. Сам процесс, его структура и динамика на материалах опросов общественного мнения социологами прослежены, варианты объяснения так или иначе предложены (см.: Гудков, Дубин 2000; Левада 20006), моя задача сейчас — в другом. Я бы хотел показать, что между феноменами чрезвычайности и привычности в общественной жизни России, в сознании и поведении людей есть связь, охарактеризовать эту связь и для этого несколько подробней описать сами подобные феномены, точней говоря — поговорить об их социологическом смысле. Он выходит за рамки кадровых перетасовок, в изобилии представленных нам на экранах и газетных фото, равно как и пресловутых то ли манипуляций со стороны массмедиа, то ли манипулирования ими самими. Мало того, он, по-моему, шире и всей сферы политического. Моим предметом и будет не собственно политика и институциональные формы политического действия, а социология в ее антропологическом развороте, т.е. механизмы привычки и чрезвычайности как составные части антропологической конструкции «российского (советского) постсоветского человека». На отечественной почве разработка понятий и моделей для такого анализа, при всей насущной потребности в них, находится, пожалуй, почти что в начальной фазе, поэтому приходится едва ли не каждый раз наново выстраивать весь довольно громоздкий аппарат. Если опознание тех или иных явлений в качестве экстраординарных закрывает их от дальнейшей рационализации самой этой ценностной, сверхценной маркировкой: для нее как бы нет мыслительных средств, кроме прямого указания, зрительного показа («Все выходящее за рамки обычного мы называем чудом», — круглосуточно учит нас рекламный телеслоган), то привычное с той же силой раздражает из-за своей повседневной очевидности, а потому оно (парадокс, не правда ли?) незаметно, поскольку с не меньшей надежностью защищено от внимания и понимания равнодушием, скукой, оскоминой. Так в «Похищенном письме» Эдгара По драгоценный документ прячут... у всех на виду. Между тем общеизвестное, затасканное, клишированное — обессмысленное, стерилизованное постоянным, всеобщим употреблением — достаточно сложно устроено и, кроме того, жизненно важно: избитые дороги — самые ходовые. Что же такое привычка? Попробуем разобраться шаг за шагом. 2 Привычка как конструкция, привычность, свойство привыкать и то, к чему привыкли (характерна подобная безличность: привычное это мир Man, on или it), — это простейшая мера, эталон для множества повседневных социальных сравнений. Мера сопоставимости себя с другими, нынешнего с прошлым, «нашего» с «ихним», а стало быть, мера оценки и самооценки. «Не я один такой — все такие», «А я что? Я как все» — вот кредо «человека привычного», ко всему привыкающего и, больше того, привыкшего привыкать, вести себя так и исключительно так. «Люди привычные» — это адаптивные, приспосабливающиеся люди. И не просто эмпирически выживающие, вынужденно притирающиеся, как теперь говорят, «по жизни»: установка на привыкание и свою одинаковость в этом со всеми другими - одна из их ведущих черт, может быть, даже главная. Тем самым проясняется основа подобных сравнений себя с остальными и настоящего с прошлым (такого рода социальные уравнения могут, вообще говоря, строиться на разных основаниях, а потому иметь разный смысл — например, для разных групп или обществ различаются не просто стандарты равенства, но и его типы). В данном, советском и постсоветском, случае, эта основа — представление о минимуме (тогда его оборотная сторона — недоброжелательность в адрес всего, поднимающегося над уровнем минимальной нормы: подозрительность к богатству, зависть к успеху, мстительная ненависть к сложности [см.: Дубин 2001а: 273-278]). О минимуме собственных ресурсов, но гораздо жестче — минимуме достояния у прочих и привилегий этим остальным (по лагерному кодексу: «Или всем дополнительное, или все подыхайте» [Солженицын 1963:30]). Минимуме своих запросов к жизни, к партнерам, но, еще важней, минимуме требований «ко мне» со стороны других: как обычно - и ни на йоту не больше. Привычка — это минимальная и общепринятая норма, а значит — общепонятный и анонимный, но от этого нисколько не менее жесткий механизм социального контроля. Контроля не формализованного, не сконцентрированного в том или ином институте, а прошивающего саму ткань миллионов обыденных микродействий и взаимодействий, вживленного в ход повседневного поведения, структуру ставших «естественными» установок и ожиданий. В самом простом и четком виде это — символическая «пайка», вырожденный, до предела редуцированный тип социального договора - меня с другими, всех нас с властью: дай что положено и не требуй сверх меры, «не дави», «не доставай», «дай дохнуть». А соответственно и своеобразная красная черта, мысленный ограничитель, заданный и принятый уровень переносимого внешнего давления: «Передайте Ильичу: / Нам и десять по плечу. / Ну, а если будет больше, / Сделаем ему как в Польше»1. Привычка - обозначение, код или модус определенного типа социальности. Так наш человек понимает себя как социальное существо, из такого понимания своей общественной принадлежности, своей «природы» он, как правило, исходит. Как уже говорилось, в основе здесь - образ минимизированного человека и человека как все, равного любому в этом минимуме социальности. Но как «маленький человек» он — человек подвластный, а это уже другое измерение социальной жизни, «вертикальное», представленное формальными институтами социума (меня здесь интересуют не сами институты, а своего рода «переходник» к ним — деталь, представляющая институциональный план общества в антропологической конструкции человека). В этом иерархическом плане привычный человек - это «человек вынужденный», заставляемый жить, принуждаемый к социальной жизни и среди себе подобных, и по отношению к «высшим». Важно, что всякий потенциальный партнер как «обобщенный Другой» (лишь только в нем опознан не такой, «как я», как «все мы», люди привычные и живущие по привычке) переживается им в модусе неприязни, как посторонний и нежелательный, требовательный и непонятливый, как «чужой» (в пределе он и вправду опознается как «не наш», «не русский», хоть в прямом, хоть в переносном смысле). Данный элемент антропологической конструкции напоминает то, что Макс Шелер феноменологически описал под термином «ресентимент» — различия в генезисе и функциях двух этих явлений сейчас не обсуждаю (см.: Шелер 1999:11-64). Говоря социологически, подобную деталь в структуре поведенческой регуляции можно представить как механизм, который обеспечивает патерналистской массе типовую ориентировку в обстоятельствах социальной динамики. Это «ответ» простейших форм статично-тради- ционалистского сознания (сознания подчиненных и подопечных) на явления и процессы дифференциации общества, феномены культурного усложнения. Соответственно здесь встает вопрос о так называемых «интеллектуальных элитах», функция которых, казалось бы, по определению не может сводиться к адаптации, а заключается в том, чтобы культивировать сложность. «Другие — это ад», - мог бы, переиначив сартровского героя, сказать человек привычный, если бы в отличие от него верил хоть в какой-нибудь ад и рай (русифицируя Гоббса. Мераб Мамардашвили называл это отношение «партизанской войной каждого с каждым», видя именно в нем «горючий материал репрессий» [Мамардашвили 1996:172]). Жизнь среди других, кроме разве что самых близких по крови, социальное участие для него - всегда в тягость, всегда «через не хочу» и «через не могу». Привычка, чувство привычности, установка на единение с себе подобными привычными людьми, с одной стороны, и сознание своей подопечности, зависимости от других как «чужих», агрессивная готовность к опеке «сверху» и стремление избежать этой давящей силы и связанных с ней неприятных обязательств, с другой, — взаимосвязанные и взаимодополнительные планы, держащие на себе конструкцию советского и постсоветского человека. В этом смысле привычка, отсылка к привычному — механизм уклонения от любого конструктивного партнерства, кроме чисто вынужденного и минимизированного взаимодействия в заданных рутинных рамках. Тактика социального взаимодействия здесь — всяческий уход от сотрудничества, от позитивного социального взаимодействия и от связанных с ним императивов социальной состоятельности (предупредительности, коммуникабельности, заинтересованности в партнере, относительной рациональности и проявленности мотивов собственного поведения, доверия, честности, ответственности и проч.). В основе такой тактики — «негативная идентификация». Разновидности такого поведения — лукавство, прибеднение («шлангом прикинуться»), постоянная халтура и туфта, страх и связанная с ним агрессия (не сила, а именно агрессия), зависть и обида (рессен- тимент), эскапизм и ретроориентация. Функция подобного уклонения — максимально снизить вклад в действие, которого, предполагается, от индивида могут потребовать и которое он рассматривает как угрожающее и отталкивающее, минимизировать затраты, социальные расходы: «отойти, не стоять во всем этом», как предлагает персонаж Михаила Жванецкого. (Кстати, не эта ли базисная и повседневная тактика ускользания дает — уже на другом уровне, при соответствующей ее мировоззренческой, идеологической обработке, — известную фигуру «загадочной славянской души», России, которую «умом не понять» и проч.?) Понятно, что подобное увиливание влечет за собой или, уж по крайней мере, подразумевает перекладывание на других и собственно дела, и ответственности («вины») за сделанное. Важно подчеркнуть, что привычка, механизм привычности - не обобщение травматического опыта (опыта общения, социального взаимодействия как травмы), а его упреждение и избегание. Это не резюме прошлого, а установка на принципиально неопределенное, поскольку не подвластное хоть какой-то рационализации и не контролируемое самим индивидом будущее — своего рода страховка в условиях неопределенности. Оно как бы заранее предваряется тем, что свои возможности заблаговременно и демонстративно минимизируются («мы — люди маленькие», «мы не мыслители, у нас зарплата не та», как выражается герой Шукшина), но точно так же или вместе с тем загодя снижаются и излишние, «непомерные», «непосильные» требования со стороны других. Апелляция к привычному в такой ситуации - инструмент не только ценностного самозанижения, но и смыслового понижения образов других. В этом смысле отсылка к привычному - и только к привычному — с неизбежностью, нормативно предусматривает упрощение, обеднение, очернение образа «Другого». Тем самым для «привычного человека» выворачиваются, переводятся в дистанцию и агрессию повседневные отношения вынужденной круговой поруки или «коллективной ответственности», в которых он существует, а таков в отечественных условиях ведущий тип социального согласия, наиболее принятый, хотя и крайне неэффективный, предельно расходный механизм мобилизации масс. Часто фиксируемая в социологических опросах «неуве ренность» респондентов в будущем - это их неуверенность в том. что оно будет таким же. как прошлое, привычное и ретроспективно стилизуемое в том же духе. (Относительно будущего в повседневной жизни человека привычного действуют, как правило, две поведенческие тактики: либо «иного не дано», либо «авось да небось»2.) Собственно прошлого, как и будущего, т.е. ценностной гетерогенности мира, ценностной асимметрии сделанного и предстоящего, которая выступает механизмом непрерывного достижения, самоповышения, улучшения жизни, задает перспективность существования, в сознании «человека привычного» нет. Жизнь по привычке — жизнь фрагментарная и случайная, сопровождаемая чувством, что идти некуда и жить незачем (от этого, а не от каких-то немыслимых трудов и надорванности на них идут постоянные у большинства зрелых и пожилых россиян усталость, страх и одновременно немотивированная агрессивность, постоянная заторможенность вместе со взвинченностью и, наряду с этим, скорбным бесчувствием). Итак, с одной стороны, разделяемая привычка (совокупность привычного) очерчивает границы социального мира, «нашего» пространства, где объяснения и комментарии не требуются (от хамского «Не понимаешь, что ли?» до вкрадчивого «Ну, вы же понимаете»). С другой, она - средство социального контроля над поведением членов данной общности, так очерченного и понятого социального мира. С третьей, привычка - основной механизм воспроизводства «советского человека», несущая деталь репродуктивной структуры советского общества (особенно в лиминальных и экстремальных ситуациях, которые привычка не только не исключает, а, напротив, подразумевает, больше того - создает, вызывает к жизни). В привычке как социальном механизме и культурной конструкции (штампе, стереотипе, клише) важны два смысловых момента. Во- первых, тут воспроизводится лишь форма действия без его содержательных моментов. Тем самым действие приобретает для самого действующего лица характер самодостаточного, замкнутого, внецеле- сообразного (не целеориентированного, не инструментального), но при этом простого (в отличие от сложных замкнутых действий — смыслотворческих, игровых и т.п.), как бы природного («привычка - вторая натура»). В принципе по типу это, скорей всего, близко к «традиционному» действию в его классическом понимании. Но таким образом, во-вторых, и сам действующий ведет себя при этом так, словно он себе не принадлежит, словно это делает «не он»: редуцируя осмысленность действия, он освобождает себя от инициативы, но и разгружает от ответственности. Важней всего здесь то. что для описываемого плана всей конструкции «советского человека» (одного из планов его сознания) действием может и будет считаться, называться. признаваться только то, что привычно, без конца повторяется, заранее известно (то. что делают все. и то. что делается всегда - феномены социальной и культурной инерции). Действия такого типа советские люди будут не просто производить и воспроизводить, но их будут искать, тосковать по ним и т.п., одновременно томясь и жалуясь, что в их жизни «ничего не происходит»: функциональная характеристика подобного действия как раз в том, чтобы стремиться к нулю и то- миться этим своим (и общим) состоянием: «Как дела? — Ничего. — Ну, так это и хорошо». Итак, по устройству привычка есть механизм негативного самоопределения. По функции она — регулятивное устройство в системе механизмов, нормирующих социальное поведение. По степени общности задаваемой таким образом нормы привычка — основа для согласования определений реальности и самоопределений по всем основным осям идентификации человека: через нее идет негативное соотнесение советского человека с властью, с ближними и дальними «другими», размежевание между «мы» и «они», неформальной группой «своих» и предельным уровнем социального целого — государством, страной. По содержанию привычка есть проективное устройство смысловой примитивизации поведения, норма понижения самооценки и оценки «Другого», упрощения требований к себе и ожиданий от «них». Она — тип или модус смысловой конституции социального мира в советских и постсоветских условиях. В этом смысле привычка — механизм не защитный (реактивный), а основополагающий, конститутивный, конструктивный. Это несущая конструкция антропологического автостереотипа, устойчивая, воспроизводящаяся коллективная самохарактеристика. По данным опроса ВЦИОМ 1994 года (2957 человек), 64% опрошенных согласны, что в России привыкли «довольствоваться малым, не гонясь за успехом и богатством» (не согласны 27%), 58 — что в привычке у россиян «относиться друг к другу по-свойски, не думая о выгоде» (не согласны 29%), 57% — что мы привыкли «все делать сообща и не терпеть тех, кто ставит себя выше коллектива» (не согласны 22%). Как считают 26% опрошенных, «минимум», гарантированный большинству государством, — в основе того порядка, который был в стране при советской власти (те же 26% предлагают взять эту черту за образец и президенту, которого собираются выбирать — опрос проходил в 1996 году). А вот композиция ведущих качеств, которые, по мнению россиян, присущи русским, русскому народу (данные всероссийского опроса ВЦИОМ 1998 года, опрошено 1600 человек): терпеливость, способность длительное время мириться с трудностями и лишениями (этот пункт выбрали 53% опрошенных), жизнестойкость (42%), привычка довольствоваться малым (39%), духовность, преобладание духовных ценностей над материальными (36%), коллективизм (35%), душевность, склонность переводить деловые отношения в дружеские (34%). покорность, готовность смиряться (31%), чувство справедливости, стремление к обществу, где нет резких различий в уровне доходов (29%), склонность во всем уповать на власть (28%), преданность государству (23%). Готовность отнести эти качества к себе у наших респондентов в два-три раза ниже (россияне не считают их «своими»), еще ниже готовность признать, что они «способствуют величию России» (не признают их, стало быть, и положительными). Российское население отличает высокий уровень сознания принадлежности своей стране при низком уровне гордости за нее. Здесь перед нами тот же случай. Однако привычка, как все чисто защитные механизмы, не может ни от чего защитить. Напротив, она делает человека и сообщество так понимающих себя людей предельно проницаемым для воздействий извне: уязвимость «внутри» связана со всегдашним ценностным сниже нием образа внешнего партнера, перекодировкой его как непременно стремящегося к господству над тобой, способного и постоянно желаю- щего-де тебя «поработить», «унизить», «ослабить». «Человек привычный» не просто не извлекает уроков, почему опять и опять «наступает на те же грабли»: привычка и есть такой механизм, который паразитически устраняет, уничтожает все другие, сколько-нибудь сознательные формы обретения и накопления опыта, перевода его в осмысленное действие. Привычность — это готовность к чрезвычайному и предпосылка его постоянного принятия, повседневной сдачи перед ним. 3 Сами по себе экстренность, экстраординарность, чрезвычайность конечно же не принадлежат «ходу вещей». Они задаются их оценкой, т.е. вносятся индивидом, коллективом, группой, которые именно так, а не иначе реагируют на окружающее. В наших условиях экстренная реакция — реакция крайне тривиальная. И это понятно. Указание на чрезвычайность в данном случае значит лишь одно: случившееся не зависит от меня, инициатива здесь принадлежит не мне, решал не я (как и в случае с привычкой: «это не я», «я здесь ни при чем»). Если опираться только на привычное, а источником всего считать некие внешние, чуждые, враждебные инстанции и силы, то с тобой беспрестанно будет что- то «случаться». Не отвечая за происходящее и не придавая ему собственного смысла, подобное отчужденное сознание может засекать вне себя лишь отклонения от нормы, переживать социальное как исключительное и враждебное. В обозначении тех или иных явлений, ситуаций, обстоятельств как чрезвычайных соединяются несколько важнейших характеристик. Во-первых, это повышение ранга происходящего до возможных для человека смысловых границ: действительность приобретает черты порогового состояния, особого, экстраординарного порядка, получает статус «высокого». Во-вторых, этот порядок превосходит горизонт любого индивидуального действия, возможности всякого личного понимания: он — всеобщий. Это предельный или фундаментальный уровень социальности, коллективной принадлежности, на котором с индивида снимаются все метки частного, он полностью определяется как принадлежащий целому. В-третьих, подобный порядок выстроен как предельно упрощенный, построенный на элементарных и всеобщих оппозициях: «мы-они», «черное-белое», «соратник-враг». Соответственно ситуация предстает как предрешенная и безальтернативная: действовать в ней можно только так, а не иначе. Либо ты, имярек, будешь подчиняться общему особому порядку, либо окажешься вне целого, отделен от него (в самой мягкой форме подобное отлучение может вылиться в то, что тебе предложат отойти в сторону и не мешать). «Чрезвычайность» — такой способ определить ситуацию действия, который однозначно задает характер и границы социального целого, жестко предписывает всем участникам без исключения элементарные роли и требует от них беспрекословного подчинения и исполнения. Особое значит всеобщее, простое, предопределенное, — таково смысловое уравнение (система оценок) социального как чрезвычайного. До анекдотичности характерно, что события, вроде бы вполне ординарные, даже космически безличные и регулярные, вроде июльских дождей и зимнего снега, воспринимаются подобным сознанием как экстренные, едва ли не как личное оскорбление, а за обычными колебаниями погоды следят с паническим ужасом. Тем в большей мере это относится к колебаниям в обществе, экономике, к событиям на политическом Олимпе — в сферах заведомо недоступных и малопонятных. В наших условиях привычка как механизм социальной регуляции именно и представляет собой проекцию мобилизационных видов и расчетов власти на нормативное поле повседневного существования индивида, его ближайшей группы («своих») — усвоение нормы, задаваемой извне и представленной через угрозу нарушения привычного хода событий. С одной стороны («сверху») — власть, которая не может, не хочет и не умеет рассчитывать на другие основания собственной поддержки, на другую мотивацию подданных и подопечных, кроме защитной привычки и военной команды (или страха этой команды, а то и просто страха). С другой — привычка как готовность быть «использованным» и как стремление отделаться при этом минимумом. Так что экстренное в наших условиях не противостоит привычному: напротив, они предполагают и поддерживают друг друга. Это взаимосогласованные отображения, «развертки», вероятно, главного обстоятельства советской жизни (в том числе в постсоветскую эпоху). Я имею в виду сознание человеком своей никчемности, ненужности и зависимости, а потому претерпевание жизни как тяготы, отчужденность от самостоятельного «руководства собой», от осмысленного действия, которое только и делает твою жизнь тебе подконтрольной (опять-таки до известных и понятных тебе пределов), и от позитивной заинтересованности в окружающем, информированности о нем, которая так или иначе дает индивиду посильную власть над своими обстоятельствами. Ортегианское «Я — это я плюс мои обстоятельства» сказано совсем в иных краях, и не случайно. Вовсе не только в исторических катаклизмах (скажем, в «классический» период сталинского террора), но в обычном повседневном существовании советских людей десятилетиями воспроизводилась дистанция между оценкой человеком себя как социального винтика и позицией самостоятельного, полноценного, самоуправляемого «я». Эта последняя всегда — и всегда отрицательно — кодировалась как «они», под которыми могли пониматься власть. Запад, образованные или кто угодно еще, только не я сам (не меньшую отчужденность и негативную реакцию, впрочем, вызывал и продолжает вызывать у советских людей феномен социальной сплоченности на других основаниях, кроме мобилизации сверху, — скажем, на традиционно-родовых или национальных связях, на отношениях доверия либо расчета, который доверия, кстати, нисколько не исключает, равно как и наоборот; в этом, думаю, один из источников подозрительности и раздражения по отношению к «кавказцам», «чуркам» и другим «чужакам», как, с другой стороны, по отношению к «Западу»). Собственно, этот раскол, эта дистанция и воспроизводится в повседневной жизни, передается всей системой каналов и механизмов социализации — семьей и ближайшим окружением, школой, сверстниками, армией, средствами массовой коммуникации. Советские пропагандисты в свое время много писали, цитируя Маркса, о «капиталиста- ческом отчуждении человека». Однако уж если кто и вправду до предела отчужден, так это советский человек, который не может рассчитывать ни на чью поддержку и помощь. Массовая мобилизация — механизм управления именно таким атомизированным, асоциальным человеком, как привычка — ведущий механизм его ориентации в социуме. Атомарный человек не способен держать форму: бесформенность (хотя бы на правах спасительной мимикрии) — условие его выживания. На опыте повседневных взаимодействий в крупном городе, особенно в столице, легко видеть, что «привычный человек» не имеет представления о «своем» пространстве и «пространстве другого», о тонкой науке пространственных дистанций и сближений, допусков и запретов: он свободно, не задумываясь, с обычной равнодушной агрессией заступает за «периметр приватности» другого прохожего/прохожей, стоящего или сидящей. Можно сказать, две фундаментальные антропологические мифологемы, два коллективных фантазма, которые дали двух главных, типовых героев русской литературы XIX века — «лишнего человека» и «человека маленького», как бы соединились и реализовались в XX столетии. Получившийся в итоге советский и постсоветский вариант антропологии, «новый человек» (об этом выразительно писал Клод Лефор в своей книге про ГУЛАГ как модель общества, она так и называлась «Лишний человек» [см.: Lefort 1975]), — это человек, увиденный и видящий сам себя глазами власти. Он живет в отсутствие социальноинституциональных, социально-групповых механизмов, гарантий и форм, которые бы опосредовали и демпфировали его отношения с различными уровнями, инстанциями и организациями власти (западные социологи вслед за Гегелем именуют подобные формы «промежуточными институтами», а Мамардашвили называл «социальными мембранами»).
Подобная «проницаемость» атомизированной массы и есть потенциал ее экстренной мобилизации сверху. 4 Конспективно напомним, как происходила подобная мобилизация в ее недавнем варианте — конца 90-х годов. Условная точка начала здесь — августовский дефолт 1998 года, вернее, позднейшее его использование политическими, военными и другими силами, предпочитающими держаться в тени, эксплуатация его непонимания, а потому — тревог населения по поводу и вокруг него. И хотя массовые оценки, показатели коллективного самочувствия через несколько месяцев как будто стали возвращаться к прежнему, доавгустовскому уровню, прививка страха вернула людей к привычному ощущению уязвимости. При этом внутри страны нарастал общий коллапс власти, ощущение бестолковщины и разброда наверху, бессмысленной чехарды претендентов на роль ельцинского преемника. И все это на фоне многолетнего открытого недовольства масс Ельциным, а полускрытого — всей ельцинской эпохой, ходом социальных процессов 90-х годов, сложившимся положением вещей. При фактическом отсутствии позиции власти стандартное российское мысленное противопоставление «мы-они», обычно понимавшееся как «народ-власть», в данном случае стало, не без помощи государственных каналов массмедиа и обслуживавшей их либо ориен тировавшейся на них интеллигенции, принимать вид «Россия-Запад», соответственно переведя на себя и канализировав всю накопившуюся негативную энергию социальной массы. Нарастал — особенно в ходе и после событий вокруг Косова весны 1999 года — изоляционизм в коллективном самоопределении россиян, настроения типа «нас все бросили», «нас никто не любит», «мы никому не нужны» и проч. Отечественные массмедиа (это показали уже югославские события) оказались в целом беспомощны и несамостоятельны. Государственные каналы откровенно продемонстрировали полную сдачу, независимые — прошли через долгий период растерянности. Сколько-нибудь авторитетные и внятные иные голоса, альтернативные точки зрения (собственно публичные элиты, самостоятельные и влиятельные группы) внутри страны практически отсутствовали: желание присоединиться к власти даже в ее откровенно великодержавных заявлениях и поступках, стремление стать во фрунт до всякой команды «смирно» проступило в обществе еще задолго до думских и президентских выборов, многое здесь проявило уже премьерство Е. Примакова. Взрывы в Москве и других городах, эта направленная провокация страха — кем бы он ни был вызван тогда, вскоре стало вполне ясно, кем он по максимуму использован, а это куда важней — значительно усилили у населения чувство опасности, кристаллизовали его, возбудив желание «мести» (более чем три четверти российского населения обвиняли в этих взрывах «чеченских боевиков») и как бы «разрешили» для массового сознания военную авантюру в Чечне. А уже эта война, по законам всякой войны, стала новым, сначала дополнительным, а потом и вполне самостоятельным фактором принудительной солидаризации населения, массовой регрессии к единомыслию. В данном случае готовность к согласию еще и мощно подпитывалась таимым людьми от себя самих чувством если не стыда, то, по крайней мере, неловкости за творимое от их имени беззаконие — отсюда особая агрессивность в отношении «террористов и боевиков» вместе со значительным недоверием к официальным каналам информации о войне (комплекс, который можно описать примерно так: «Кончайте там побыстрей и не говорите, не показывайте нам, какой ценой»). Десятилетиями вдалбливавшееся в людей сознание их коллективного заложничества по отношению к власти «вернулось» фантазматиче- ским чувством совокупной ответственности за предприятие, инициатором которого ты не был, — чувством вмененной солидарности, заглушающей сомнение и карающей инакомыслие. Поиски козлов отпущения, отступников, перебежчиков, «пособников врага», понятно, не заставили себя ждать (грубейшие фабрикации дела А. Бабицкого, зажим НТВ и передачи «Куклы», позднее — арест В. Гусинского, «проверки» олигархов и проч). Нагнеталась ситуация безальтернативности (снова «иного не дано», но как изменился его смысл) и безотлагательности: «Некогда рассусоливать». Показная и напоказ еще более подгоняемая стремительность событий, актов консолидации «рифмовалась» с показной же активностью, подвижностью, позой энергичности у кандидата в президенты, как затем — у избранного президента («энергичность» — единственная черта в президентском образе, которую население сколько-нибудь ясно может в нем различить по сей день: «персона секретная, лица не имеет», как говорилось у Тынянова). Вступили в дело и привычные механизмы самоуговаривания на массовом и индивидуальном уровне, акты которого стали все навязчивей транслироваться каналами массмедиа (позиция «правых», в частности, по Чечне, прибегших к тем же стереотипным обвинениям в «предательстве», на сей раз — Явлинского; недвусмысленные публичные пассы в адрес будущего президента со стороны К. Райкина, Е. Миронова, Н. Михалкова и прочих «звезд», чьи заблаговременные подшаркивания ножкой, как показали последующие месяцы, были В. Путиным замечены и оценены). При этом происходила ускоренная и демонстративная консолидация всех уровней и ветвей власти — светской и церковной, федеральной и региональной, левых и правых «партий», картина которой опять-таки неделями не сходила с телеэкранов (поведением. Рахимова,М. Шаймиева, В. Яковлева, нескрываемый цинизм Э. Росселя по поводу выдвижения кандидата в президенты: «Подписи — не проблема»). Стоит отметить, что в это же время какая бы то ни было, даже самая демагогическая апелляция властей к «общественному мнению» полностью прекратилась. Совсем недавнее противопоставление беспомощного президента, незримых «олигархов» и столь же невидимой «семьи», с одной стороны, и бедных, зависимых «нас» — с другой, явно — и еще при юридическом присутствии Ельцина на президентском посту! — отошло в прошлое: на этот раз власть откровенно демонстрировала свое единство, силу и вместе с тем полный разрыв с «низами». Это была новая конструкция публичной политики в сравнении с ельцинской, особенно — эпохи раннего Ельцина, но вполне привычная — по сравнению с прежней советской и позднесоветской, о которой большинство населения (и отнюдь не одни отставники и пенсионеры!) ностальгически вспоминало всю вторую половину 90-х годов. Не исключаю, что возвращение знакомой «картинки» стало одним из симптомов, которые были расценены большинством населения как признак стабилизации, возвращение «уверенности в будущем», «надежды» и других подобных настроений (рост такого рода позитивных заявлений, начиная с ноября-декабря, фиксировался месяц за месяцем данными всех социологических опросов). Достигнутая к периоду ельцинской отставки, пережившая президентские выборы и обычное после них «похмелье», сохраняющаяся, судя по данным опросов, вплоть до нынешнего дня интеграция российского общества вокруг фигуры Владимира Путина (солидарность двух третей, а то и трех четвертей его взрослого населения) осуществилась даже без попытки поставить перед страной, группами и институтами общества, партиями и их лидерами собственно политические и общесоциальные цели, без каких бы то ни было программ их реализации: ничего подобного от президента и его окружения большинство россиян не ожидало и сегодня не ждет. Это солидарность социальной простоты и ближайших расчетов, краткосрочных решений. Солидарность на отрицательной основе, «от противного» и во «враждебном», или, скажем мягче, настороженном мировом окружении. Подобное скоростное единение вокруг безальтернативного «спасителя», в кратчайшие сроки проявившегося на негативном фоне предшествующих лет и протагонистов политической сцены, этакого миротворца всего и всех, опирающегося при этом на непрекращающуюся войну, — кол- лективная саморазгрузка от ответственности и собственного действия, механизм того же плана, что привычка, ксенофобия, страх, самообольщение либо, напротив, агрессия (такой же демонстративный механизм уклонения от действия со стороны слабого). Комплекс этих взаимосвязанных регулятивных конструкций воспроизводит структуру советского человека. Акт публичной демонстрации массами и их лидерами упреждающего согласия на всё, который эту нормативную структуру вновь проявил, и составляет на сегодня «политический мандат» Путина. У такого единомыслия есть и своя оборотная, теневая сторона, смысловая изнанка, подоплека — явления и события, которые обычно не ставят в связь с тем, что демонстрируется напоказ. В числе таких феноменов, метафорически говоря, коллективного подсознания упомяну, например, массовую веру российского населения в магию и вместе с тем неотрывный от этой веры страх (иными словами, слабость и склонность одновременно) быть «заговоренным» — эмпирические данные по этому поводу ВЦИОМ не раз публиковал. Видимо, не зря социальные фантазмы «зомбирования» настойчиво гуляли всю вторую половину 90-х годов по телевизионным ток-шоу, имиджмейкерским тусовкам и романам Александры Марининой — и последние так кстати вернулись сегодня на российские телеэкраны в виде субботне-воскресного сериала. 1 В основе статьи—сообщение в июне 2001 года на семинаре _ ^ в университете г. Гермерс- Примерно за два года - между началом второй чеченской (ФРГ) организованном ВОЙНЫ В 1998 году И принятием государственных СИМВОЛОВ биргит Мениель. Первона- страны на рубеже XX-XXI веков - в РОССИИ de facto ело- ГГе^а^Г^ГнТ' жилась новая политическая и информационная ситуация. раинском языке в киевском Общую направленность и смысл никем не планированных *ур«але -критика- (2001 ^ Na 6). расширенный — на рус- и не прокламировавшихся, может быть, даже никем не же* ском в жуРнале -неприкосно лавшихся сдвигов, тем не менее произошедших в этих сфе- венный запас- (2001. 5). рах, можно охарактеризовать как еще одну номенклатурную попытку задержать, ограничить, так или иначе поставить под контроль продолжающиеся процессы распада политических и экономических институтов позднесоветского общества. Более конкретно, речь идет о переходе от инициативных групп, групповых форм социального действия реформаторского толка или хотя бы заявок на них в конце 1980-х - начале 1990-х годов к сегодняшним кулуарным технологиям власти и анонимному воздействию массмедиа. К определяющим признакам нынешней политической и информационной ситуации относятся: г> оскудение и выцветание общественного пространства, последовательное устранение социального разнообразия. Это заметнее всего в политической сфере, где произошел своего рода «неестественный отбор», отрицательная селекция. В публичную политику пришли и продолжают подтягиваться не программные лидеры с широкими горизонтами и серьезными целями, не крупные организаторы, а, во-первых, чиновники, исполнители, люди системы, подобранные по принципам корпоративной солидарности, прежних связей и личной лояльности, и, во-вторых, допущенные или впрямую назначенные высшей властью распорядители основных ресурсов общества (природных, имущественных, коммуникативных) из рядов прежней номенклатуры второго и третьего эшелона, отдельных более молодых «прагматиков» и «технологов»; г* на политической авансцене отсутствуют какие бы то ни было независимые социальные силы, сообщества, группы, представляющие и отстаивающие свои интересы. Никаких альтернативных социальных движений (например, рабочих, молодежных, правозащитных или экологических) за 90-е годы в России не возникло. Те из них, которые как будто намечались, остаются крайне локальными, малоавторитетными и зачастую перерождаются в новые номенклатурные организации. Как показали последние парламентские и президентские выборы, а также политические перетасовки последовавших за ними месяцев, фактически это привело к упразднению многопартийной системы в стране. Отмечу, что случай, когда результатом демократических (по процедуре) выборов становится усиление консервативных элементов в обществе, редукция сложности общественной жизни, социальная стагнация, известен исследователям модернизации в странах так называемого «третьего мира» (примером здесь может быть Индия). Это заставляет по-иному, куда скромнее оценить уровень и перспективы так называемой «демократизации» нынешнего постсоветского общества; г* соответственно любые самостоятельные фигуры, олицетворяющие социальную инновацию, равно как и те сферы общественной жизни, которые связаны со значениями активизма, свободы, богатства, независимости и в которых действуют подобные фигуры инноваторов, подверглись в публичном языке, каналах массмедиа, в массовом сознании явной негативной переоценке. Речь идет о дискредитации самих понятий «реформы» и «демократы», в вымывании которых из публичной риторики, а олицетворявших их фигур с политической сцены и телеэкранов, т.е. в сворачивании перспективы перемен и устранении даже элемента неопределенности из жизни общества в целом, видится теперь — как массой, так и приближенными к власти, их запасными эшелонами, группами обслуживания и поддержки — один из позитивных признаков «стабилизации», нарастания «общественного согласия». Соответственно речь, далее, идет о последовательном снижении обобщенного образа «инициативного Другого», «самостоятельного Другого» в общественном сознании, о нарастающей враждебности общества к агентам возможных изменений, о росте разного рода коллективных фобий (появлении фантазматических фигур разнообразных «врагов», прежде всего так называемых «лиц кавказской национальности» — кристаллизующую роль в этих процессах сыграла вторая чеченская война, как бы разрешившая подобную канализацию собственных страхов и недовольства россиян, перенос их на негативный образ «нецивилизованного чужака», к тому же — «чужой веры», неправославного), об усиливающемся, демонстративном антизападничестве и антиамериканизме в массовом российском сознании, политической риторике власти, в амбивалентном виде, но вполне рельефно проявившихся в массовых оценках и многих передачах отечественных массмедиа даже после сентябрьских террористических актов в Нью- Йорке и Вашингтоне; г» заметное стирание различий между оценками и реакциями образованных и необразованных респондентов, растерянность тех, кто претендовал прежде на роль социальной, культурной, информационной «элиты», а сегодня принимает по наиболее принципиальным, острым вопросам точку зрения менее образованных групп (сознание последних, естественно, хранит в себе оценочные стереотипы более давних эпох, результат воздействия позавчерашней школы, средств массовой пропаганды и проч.). На первый план сейчас выходят периферийные слои общества, их самые рутинные представления, наиболее простые типы социального действия — паника, привычка, терпение и другие тактики пассивного выживания. Вместе с тем в массе, как ни парадоксально, укрепляется сознание растущего и непреодолимого разрыва между «властью» и «народом», центром (столицей) и периферией («глубинкой», «всей Россией»), между образованными, инициативными, относительно успешными и состоятельными молодыми россиянами и остальной частью населения; г* усиливаются такие типы массовых ориентаций, как неотрадиционализм и изоляционизм. Вместе с ожиданиями «твердого порядка» в стране укрепляется символика «особого пути» России, растет притя гательность символов «железной руки», ностальгия по брежневской эпохе, тяга к любованию мелодраматическими картинками дореволюционной жизни в костюмированных телесериалах и т.п.; г* все значимее становятся структуры негативной идентификации рядовых россиян при заметном снижении любых идеалистических ориентиров, критериев и мерок в их сознании. В публичном пространстве, в повседневной риторике массмедиа привычно преобладают представления о всеобщей продажности и жестокости, нигилистические оценки абсолютного большинства общественных институтов, сниженная и обсценная лексика, стёб, которые уже привычно соседствуют с демонстрацией массовой приверженности символам православия и штампами о собственной «духовности»1. Ключевым событием последних лет выступает чеченская война, которая - в отличие от военных действий 1994-1996 годов - одобрена и поддержана большинством населения страны, едва ли не всеми политическими силами, включая либеральных лидеров «правых»2. Значение войны для всего российского общества конца 90-х годов определяется в данном контексте ее использованием в качестве средства негативной мобилизации российского населения. Это мобилизация «по контрасту» или «от противного», прежде всего мобилизация массовых страхов и общего ощущения бесперспективности. Такая война, во-первых, канализирует негативные настроения, накопившиеся у большинства населения за 90-е годы, во-вторых, помогает людям снизить уровень запросов и редуцировать поведение к минимуму, к спасительной привычке, в-третьих, вводит россиян в особый режим существования, подготавливая их к экстраординарным событиям и особым мерам3. Стоит отметить, что и удрученное самочувствие многих россиян, и ожидания чего-то чрезвычайного в массовом сознании весьма рути- низированы, они как бы разлиты по всей поверхности повседневного существования. Однако в условиях, когда, по ощущениям большинства людей, их жизнь им как бы «не принадлежит», когда они. по их признаниям, лишены возможности воздействовать на ее ход, изменить и улучшить ее, даже просто приспособиться к происходящему, - все эти диффузные напряжения, настроения смутного недовольства, ощущения всеобщей продажности, преступности и порчи, как и готовность к чрезвычайным мерам, могут быть достаточно легко локализованы и активизированы. Террористические акты 1998 года в Москве и ряде других городов России независимо от того, кем конкретно они были организованы и проведены (гораздо важнее, какие силы сумели воспользоваться их общественным эффектом), а затем вторая чеченская война, обстановка электоральной кампании - и парламентской, и особенно президентской — показали, что подобная экстренная мобилизация негативного опыта, кратковременное возвращение к прежнему «мобилизационному обществу» вполне возможны. В определенных узких границах, в прагматических расчетах тех или иных фракций власти или кандидатов в нее они могут даже оказаться результативными (другое дело, что подобные «простые решения» никакой реальной перспективы ни перед обществом, ни перед властью не открывают). За вторую половину 90-х годов, а особенно за два последних года коренным образом видоизменилась функциональная структура масс- медиа (подробнее см.: Гудков, Дубин 20016). В сравнении с рубежом 1980-1990-х годов заметно снизилась роль печати, упали ее тиражи. Сегодня читательская аудитория российской прессы составляет чуть больше одной десятой от той, которая была в начале 90-х. Но и структура печатных массмедиа, характерная для перестроечных лет, распалась уже к середине 90-х годов. Общенациональной газеты (или нескольких газет, тем более принятых в развитых странах толстых, солидных газет с многочисленными тематическими приложениями, многомесячными проблемными дискуссиями по острым для общества темам), в России сегодня не существует. Журналы как рупор мнений и оценок инициативных групп, орган межгрупповых коммуникаций потеряли собственное место, поскольку сам групповой уровень общественной жизни в сегодняшней России, как уже говорилось, крайне вырожден и слаб. Ряд новых изданий занял отдельные, сравнительно скромные ниши читающей аудитории, они не претендуют на всероссийский размах (средний тираж журналов к концу 90-х уменьшился в 8-ю раз, газет — более чем на треть). Россияне сегодня предпочитают центральным изданиям местные, чаще всего — еженедельники, дающие полезную практическую информацию об окружающей жизни, рекламу местных фирм, местные новости, сведения о развлечениях: если в 1991 году почти три четверти всего подписного тиража газет в России составляла подписка на центральные издания, то в 1997 году это, напротив, подписка на издания местные. Но главное — у людей и групп, стоящих сегодня за теми или иными периодическими изданиями, исчезло лидерское самоощущение, снизился их престиж в обществе, они утратили свою роль первопроходцев. Картину мира, систему оценок и их общий тон в России сегодня задает телевидение, и прежде всего (особенно после фактического разгрома НТВ весной 2001 года и угрозы со дня на день закрыть 6-й канал, пытавшийся продолжить работу прежней команды) два его основных канала — ОРТ и РТР. Функциональная основа сегодняшнего телевидения — ежедневный и многоразовый в течение дня информационно-сенсаци- онный и развлекательный «массаж» публики (пользуясь известным выражением Маршалла Маклюэна и тривиализуя его словесную находку, скажу, что «массаж» здесь и составляет «мессидж»). По данным опроса ВЦИОМ городского населения, в октябре 2000 года 91% горожан России смотрят телевизор каждый день. Сравним: ежедневно читают газеты — 24%, журналы — 4%. Можно сказать, телевидение сегодня создает и поддерживает в России массовое общество, задает стандарты массовой культуры как культуры прежде всего зрительской, зрелищной. Перед нами — что-то вроде очень руссифицированного варианта «общества зрелищ» Ги Дебора, который я в дальнейшем и попытаюсь разобрать подробнее. Доверие массмедиа со стороны российского населения (не полное, но все же сравнительно высокое, хотя и смешанное с чувством собственной зависимости от телеэкрана) — это превращенная форма отчуждения реципиентов от происходящего в политической, гражданской жизни, выражение их исключительно зрительского участия в социальной действительности. Другая сторона подобного «доверия зависимых» - повышенная подозрительность к массмедиа со стороны высшей власти и особенно президента. Напомню, что, внезапно возникнув из гражданского небытия, не имея политической биографии и лица, не обладая самостоятельным общественным авторитетом и политическим весом, Путин во многом обязан своей известностью — известностью, уточню, в качестве фигуры «над схваткой», представляющей не столько власть, сколько вожделенную едва ль не всеми «управу на власть»4 - именно нынешнему телевидению. Понятно, что применительно к такой фигуре речь меньше всего может идти об инструментальной прагматике - о реальном наведении порядка в чем бы то ни было, но исключительно о символических аспектах соответствующей и принятой на себя социальной роли, общественной функции, «вмененной» снизу в качестве опять-та- ки негативной компенсации за общий «бардак». Не случайно абсолютное большинство населения из месяца в месяц неудовлетворено действиями Путина практически во всех сферах политики, кроме внешней - «представительской», причем этот факт практически не снижает массового доверия президенту, которое намного превышает доверие правительству. Самим характером апелляции к массе людей, готовых считать себя людьми «как все», телевидение создает социальную общность, целостность, не существующую вне этого систематически повторяющегося акта коммуникации. В этом плане оно нивелирует имеющиеся социальные и культурные, статусные и образовательные различия, создавая из разных индивидов однотипное «общество зрителей» — людей, которые переживают общность с другими себе подобными именно в том, что все они - зрители. Конституирование такого общества и его символическая интеграция в режиме календарного времени, ежедневных ритуалов семейного просмотра телепрограмм — основная функция сегодняшнего телевидения в России. 3 Но важно, понятное дело, еще и на что они при этом смотрят. Если говорить о наиболее популярных у зрителя жанрах телепередач, то можно сказать, что конструкция «телевизионной реальности» как символическая форма социального взаимодействия держится на нескольких сквозных смысловых компонентах: п* более или менее синхронизированные со временем просмотра рассказы о реальных, «сегодняшних» событиях, включая моменты их прямого показа (новости либо официальной политики, либо сенсационного. криминального толка - в соединении те и другие составляют основную ось телевизионного показа, их - и по многу раз за день на разных каналах - смотрит большинство телезрителей, в особенности пожилых); г» вымышленные истории, разыгранные фиктивными героями, актерами, обычно «звездами», известными зрителю по имени, внеш- ности, другим ролям, семейным связям и скандальным историям из окружающей массмедиа рекламно-развлекательной прессы, чаще всего — с продолжением (кинофильмы, сериалы, телеспектакли); г* сценические игры в соревнование и согласие, достижение и победу, полемику и консенсус, включая символическое награждение победителей (и в том числе ироническое, игровое дублирование, переворачивание, дистанцирование от подобного зрелища и его протагонистов — юмористические конкурсы типа КВН, комические ленты). Более привычной для зрителей среднего и старшего возраста моделью здесь выступает трансляция спортивных соревнований, более новой - организованная телезвездой и с участием других «звезд» шоу-виктори- на, включающая интерактивные элементы символического участия телезрителей, их эпизодическое появление на экране. В этом плане перспективно было бы истолковать поведение телезрителей по образцу спортивных болельщиков или туристов, рассмотрев, как в подобных случаях всякий раз особыми средствами конструируется символическая дистанция между зрителем и «объектом». Новинки отечественного голубого экрана конца 2001 года - реальные шоу «За стеклом», «Последний герой» - соединяют «документальность» инсценированной реальности (ее здесь, как ни парадоксально, символизирует барьер - стеклянная клетка или лабораторная колба) с элементами соревновательной игры - выбыванием участников, наградами победителям, которые придают показу хотя бы минимум нарративности; эмпирические данные о зрителях «За стеклом», их установках и оценках см.: Общественное мнение 2001:115-116 (традиции упомянутых шоу были продолжены в опусах «Голод», «Тату в Поднебесной»). В общем плане смену ориентаций и функций отечественных массмедиа за 1990-е годы можно было бы описать формулой «От печатной гласности к телевизионному Застеколью»; г» акты эмоционального единения с аффективной общностью «всех», особо значимые для молодежи, хотя популярные во всех возрастных группах российского общества, и представленные символической фигурой некоего «виртуоза переживаний» - модного певца, музыканта, ансамбля эстрадных исполнителей. При этом как раз «новое» телезрители ищут на телеэкранах меньше всего. Даже новости они смотрят по нескольку раз в день за утро и за вечер, а среди других передач тоже разыскивают в первую очередь им уже известные. Чаще телезрители - особенно более старшего возраста - предпочитают, чтобы любимые передачи шли всегда в одно и то же время. Акт повторения, понятно, снижает собственно информационную значимость передачи, но зато повышает ее ритуально-сим- волический потенциал (таков механизм парада, маршевой музыки, припева, вообще ритма). Повторение как бы замыкает показанное действие в себе, превращает его в полностью зеркальную конструкцию, короче говоря, в символ, отсылающий к другой, не эмпирической реальности - реальности коллективного сознания, для которого он выступает моментом «внутренней» организации, выстраивая его как целое и держа это целое на себе, вбирая его как фокус5. Повторенное изымается этим из потока видео- и аудио образов, «отключаясь» как от своего событийного контекста, так и от связи с другими передачами дня, осво- бождаясь от всего хода суточного времени, порывая с временем истории. Наличие ручного пульта дистанционного управления облегчает поиск знакомого и узнаваемого, а еще мельче «нарезает» время и при внешнем мелькании кадров, фактически почти парализует его осмысленное движение, превращает в привычное. Телевидение (подчеркну, что дистанционный пульт здесь всего лишь обеспечивает техническое решение функции, которая сама намного «старше» его) как бы останавливает, мельчит и крошит время, а в конце концов распыляет, развеивает его проблемную структуру, историческую длительность, смысловую насыщенность. Видимо, у телевидения как способа социальной коммуникации вообще нет средств для создания визуальной иллюзии эпического и романного времени, которое - как, например, в романе воспитания (становления) - разворачивалось бы осмысленными и взаимосвязанными этапами от завязки через кульминацию к развязке. Вместо этого телеповествование дробится на серии, как полтора века назад это делал остросюжетный, приключенческий роман-фельетон (замечу, что серийным способом смысловой организации исключается и жанр трагедии), либо «монтирует аттракционы» на манер комических лент первоначального немого кино. Телевидение как коммуникативное устройство вообще плохо справляется с нарративом. Оно обычно лишь «цитирует» нарративы, как и трагедии, предоставляя свои каналы (технику) для демонстрации кинофильмов и театральных постановок. В этом оно - порождение посттрагедийной и постнарративной эпохи с ее ощущением «конца трагедии», «смерти автора» и «смерти героя», «невозможности рассказа» и тому подобными феноменами (напомню, все эти болевые темы последний раз горячо дебатировались в западном публичном пространстве практически одновременно с Mass Culture Revisited, книгами Маклюэна о конце «гутенберговой эпохи», Дюмазедье о «цивилизации досуга» и т.п.). В этом смысле телевидение не только посттради- ционно (посттрадиционна, постмифологична уже сама трагедия), но и постмодерно (постисторично). Добавлю, что постмодерно конечно же и развитое массовое общество как таковое: массмедиа - лишь технические системы обслуживания его коммуникационных потоков. Массовая культура вообще тяготеет к серийности и повторению, которые как бы «выключают» время (если понимать его в «модерном» смысле - как время сознательных, осмысленных и в этом плане необратимых перемен). Важно, однако, то, что в сегодняшней России других уровней «общего», символически объединяющего людей, кроме телевизионного, кажется, нет. Это. можно сказать, общество телезрителей, ожидающих известного и привычного, и общество оно ровно в том и ровно настолько, насколько объединяет людей, снова и снова смотрящих на жизнь через телевизионный экран и опять видящих на нем «одно и то же». Акт их ритуально-символической солидарности в качестве зрителей, их самоутверждение и понимание себя как членов зрительского сообщества были бы без этого повторения невозможны6. Поэтому видимое по телевизору воспринимается зри- 6 телями (особенно более пожилыми, менее образованными, о конструкции само* о акта то х г лесмотрения и его коллектив- живущими В провинции) как развлечение, которое не туск- „ом характере (характере неет от повторения. Наоборот, оно становится еще полно- образующегося при этом кол- * ~ лектива)см Morley 1995; From значнее, эмоционально ближе. Это не столько слежение roceivor 19g0 The lema)e ga2C за свежей информацией, сколько ожидание сигнала, что 1989. «все по-старому», ничего выходящего за пределы обычного не произошло. Характерно, что в обращении к игровому кино, кинофильмам и телесериалам проявляются те же скрытые структуры восприятия и стереотипы ожидания - ориентация на привычное, повторяющееся, предсказуемое7. До трех пятых горожан в сегодняшней России стараются искать и смотреть давно известные передачи, но с недоверием относятся к новым. Поэтому, по мнению более чем двух третей нами опрошенных, так важно, чтобы одни и те же передачи шли в одно и то же время. Подобное повторение (позитивная оценка уже виденного и известного, вставленного в привычную рамку) - это для зрителя и сигнал устойчивости, привычности транслируемого по телевидению образа мира, но вместе с тем указание на значимость, важность показанного. В понимании массового зрителя оно повторяется, потому что значимо, и значимо, потому что повторяется. Так, по принципу самообоснования, и работает символ: изолируя фрагмент реальности, он до-означивает. до-осмысливает, достраивает ее до автономного целого, до нормы целостности. Вместе с тем подобная тавтология показанного составляет для зрителей гарантию документальности, «реальности» телевизионного зрелища: оно повторяется, как «сама жизнь». 4 В подобных условиях образованные слои России, кандидаты в «элиту», во многом все еще держась за категории предшествующих исторических эпох и называя себя «интеллигенцией», тем не менее практически отказались от своей основной задачи - выявлять смысловые, ценностные дефициты общества, критически сопоставлять зарождающиеся, еще не до конца сформировавшиеся точки зрения в поле открытой дискуссии. оформлять их в виде новых текстов, визуальных практик, типов общественного дискурса. Не случайно ведущей публичной фигурой конца 90-х годов явочным порядком выступил менеджер или технолог, вооруженный средствами массовой коммуникации, включая пиаровца как нового саморекламирующегося героя политической сцены — своего рода «плута с компьютером», Хлестакова эпохи Интернета, одного из плеяды самоназначенцев, характерной для России последних лет. Складывается впечатление, что чисто номенклатурные каналы продвижения в постсоветской ситуации уже ограничены, может быть - недостаточно эффективны или быстры (что важно, поскольку «бег» сегодня идет исключительно на короткие дистанции), еще вероятней - не для всех в равной мере престижны. Вместе с тем, обобщенной, публично артикулированной системы ценностей и норм, санкционирующих значимые достижения и разделяемых социумом, его ведущими группами, больше того - даже каких-то направляющих силовых линий такой общей системы сегодня нет. Соответственно, принцип и практика са- моназначения — не путать с признанной обществом этикой индивидуального достижения, ориентирами и тактикой self-made-man’a - превращаются из маргинальных, отклоняющихся, исключительных в ведущие и (явочным порядком) общепринятые, причем в самых разных сферах. Их — так же. как в других случаях и в ином смысле, взятку. блат, откровенную наглость или демонстративную грубость по принци- пу «нахальство — второе счастье» — могут про себя или даже на людях не признавать, не одобрять, но понимают и используют. Подобное присвоение сверхполномочий, точнее, присвоение их признаков в расчете на то, что окружающие будут себя вести соответственно этим признакам, по механике напоминает блеф и по-своему дополняет уже изученные социологами механизмы явного массового доверия, картину их эрозии, трансформации и перерождения (псевдоморфоз) в нынешнем российском обществе (см.: Левада 1996; Левада 2001а). Основной проблемой «продвинутых» групп в конце 90-х стало не внесение новых идей и символов, а достижение немедленного и широкого успеха, т.е. разработка массовых образцов чуть более высокого уровня, чем советские или переводные, и освоение эффективных маркетинговых техник их скорейшего продвижения на интеллектуальный рынок. Профессионализация, а значит, специализация, редукция роли «творца» до амплуа производителя тех или иных, но всегда хорошо продаваемых культурных товаров — такая же начальная и неустранимая фаза массовизации культуры, как культ «звезд» — неотъемлемая от этой кулыуры попытка придать подобному производителю хотя бы какие- то, пусть даже негативные, признаки прежнего творца. Но, вообще говоря, такой всегда была лишь одна, пусть и мощная, составная часть процесса, в ходе которого укреплялись, автономизировались, осознавали свою позицию и свой интерес также и другие группы производителей символических благ, работающие на другие, немассовые уровни культуры. Между тем в России середины и второй половины 90-х годов, кажется, только в массовой культуре или на самых границах с ней и происходили сколько-нибудь заметные обществу события, независимо от того, был ли при этом инициатором «хорошо отрепетированного бурана» новый истеблишмент, вчерашний авангард либо даже андерграунд. Отсюда сосредоточенность сегодняшних менеджеров культуры на рейтингах тех или иных кандидатов в «звезды», попытки создать или «назначить» национальный бестселлер, поиски средней линии между «интеллектуальными» («арт») и массовыми («жанровыми») образцами. Таковы, скажем, последние фильмы Н. Михалкова, нашумевшая кинодилогия А. Балабанова «Брат» и «Брат-2», декоративно-исторические детективы Б. Акунина, эксперименты с жанрами «русской фэнтези», «альтернативной истории» (П. Крусанов, С. Смирнов). Идеологии и символики этих, перечисленных здесь лишь для примера работ, их ключевых мотивов, образов мира, трактовки «национальных особенностей» сейчас не касаюсь, как, впрочем, по большей части не обсуждает их и художественная общественность, в демонстративном самоупоении сосредоточившись, со своей стороны, на вопросах «языка», «вкуса» и «стиля».
<< | >>
Источник: БОРИС ДУБИН. Интеллектуальные группы и символические формы. Очерки социологии современной культуры. 2004

Еще по теме Писатели века:

  1. Французские писатели XIX века и их интерес к оккультизму
  2. КАК ЭТО ПРЕДСТАВЛЯЛИ В НАЧАЛЕ ВЕКА ПИСАТЕЛИ- ФАНТАСТЫ
  3. О ПИСАТЕЛЯХ И ПОЭТАХ СПЕЦСПРАВКА СЕКРЕТНО-ПОЛИТИЧЕСКОГО ОТДЕЛА ГУГБ НКВД СССР О НАСТРОЕНИЯХ СРЕДИ ПИСАТЕЛЕЙ
  4. Другие писатели
  5. О Писателе послания
  6. НЕКОТОРЫЕ ЗНАМЕНИТЫЕ ПИСАТЕЛИ
  7. А.П. ЧЕХОВ — ХРИСТИАНСКИЙ ПИСАТЕЛЬ
  8. ДНЕВНИК ПИСАТЕЛЯ
  9. I. ПИСАТЕЛИ-АРИАНЕ
  10. § 1. «САМЫЙ ЗНАМЕНИТЫЙ ПИСАТЕЛЬ ФРАНЦИИ»
  11. С.Н. ЮЖАКОВ ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ СТАРОГО ПИСАТЕЛЯ