Как и другие, при изображении тех времен я употребляю слово «церковь» кстати и некстати; к сожалению, это слово имеет противоречивый смысл, так как подразумевает одновременно иерархическую структуру, которая блюдет христианскую догму и направляет либо контролирует верующего в его странствии на этом свете, и совокупность этих верующих, ecclesia в греческом смысле этого слова — «собрание», к которому относятся далеко не одни только служители Бога.
В этом смысле, в каком ее, кстати, и понимали в то время, средневековая церковь в своей совокупности была социальной организацией, главной формой выражения для крещеных, основой любого представительства. То есть главным в ней были не папа, не епископ, не монахи, а идея духовного единения всех, несмотря на «религиозные» противоречия и нюансы. Это единство зиждилось на добродетели, то есть на физической или моральной смелости, достоинстве, энергии, каковые, согласно древним, отличают человека от животного. Такое усилие ради общих интересов должно быть самопроизвольным и не нуждается ни в каком кодексе. Однако ученые доктора в те века постарались ввести его в рамки сообразно духу системности, одной из особенностей «западной» культуры. Выше я говорил об этих семи добродетелях, которые столь часто изображались в аллегорической форме и были путями к совершенству для любого человека, будь он христианином или нет: три добродетели морального характера — Вера, Надежда и Милосердие и четыре добродетели более «человеческого» характера — Благоразумие, Справедливость, Твердость духа и Умеренность, как говорил Фома Аквинский в середине XIII века. Стараясь удержать контроль над паствой, церковь, на сей раз уже как организованная корпорация, вновь и вновь призывала верующих способствовать движению к этому идеалу, а для этого предпринимать определенные усилия. Вот почему она долго отодвигала на задний план вопрос о благодати, даруемой Богом верующему, — чтобы не создавать дискриминации, когда одни получили этот дар, а другие обречены оставаться на уровне «добрых дел». Известно, какой вклад в изучение этих вопросов был сделан в XVI веке во время Реформации. Зато церковь быстро сочла, что претворение в жизнь этих добродетелей необходимо модулировать в зависимости от «сословий» (etats) общества. Если не касаться раздела последнего на «порядки» (ordres), угодные Богу, о которых я так часто говорил, проповедники показали себя вполне способными на суждения почти «социальные». Возможно, нагляднее всего эта гибкость выявилась в отношении добродетели милосердия: понимание ближнего, даже снисходительность к нему, которые нам бы показались самой развитой формой милосердия, были не самыми почитаемыми аспектами этой добродетели в те века, или, вернее сказать, тогда она, что было осмотрительней, приняла облик помощи нуждающимся. Странноприимная деятельность под эгидой монастырей или епископов существовала, конечно, с первых веков христианства и усиливалась в периоды эпидемических или экономических кризисов XIV и XV веков, но речь шла скорей о приютах, об убежищах, часто временных и не дававших никакой медицинской помощи. Поступок Людовика Святого, открывшего дом для попечения над тремястами слепыми обездоленными («quinze vingts»), остается исключением. Эта зачаточная, едва ли не поверхностная форма проявления милосердия вытекает не из того, что мы назвали бы «сердечной черствостью», а из соединения двух противоречивых концепций: прежде всего, это Богу было угодно удручить слепого, инвалида или бедняка. Подобную немилость, в полном смысле слова, добровольно избирало лишь духовенство, черпая в ней чистоту, какой требовало его «сословие»; остальные ее терпели и не должны были рассчитывать на стихийную поддержку с чьей-либо стороны; в XIV веке, когда из-за упадка сеньориальной экономической системы появилось множество «новых бедных», подозрение в «дурной бедности» стало граничить с сознательным уклоном, то есть с ересью. В результате более строгого отбора из больниц изгоняли лиц, чуждых городу, либо мужчин достаточно крепких, чтобы их можно было послать на какую-нибудь стройку. Вторая концепция допускает корректив, но тоже спорный — обладание материальным достатком на этом свете считалось оправданным; поставленный в начале XIV века вопрос о «бедности» Христа расколол церковь. «Братья-минориты», верные учению своего учителя Франциска Ассизского, перед лицом очевидного и вызывающего богатства Церкви, ломящейся от наследств и даров, проповедовали отказ от всего имущества в пользу бедных. Но такой акт «чистого» милосердия шокировал — хватало христиан, которые считали Иисуса собственником или приветствовали грабежи крестоносцев в землях неверных. Так как избыток богатства был источником, обильно питавшим некоторые из смертных грехов, богач должен был давать, причем в форме добровольного подаяния. Классическая тема проповеди для Церкви, быстро понявшей, что верующего можно убедить: давать Церкви — значит давать Богу и беднякам и значит обеспечить себе «снисхождение» (indulgence) на Страшном Суде. Тем самым дар, к какому богача принуждали по случаю праздника, хорошего урожая или просто-напросто в связи с приближением смерти, становился для тех, кто мог его сделать, чем-то вроде «сословного долга», социальной обязанности, — не исключалась и сердечная склонность, но как дополнение. Таким образом, милосердию в обоих смыслах грозила опасность остаться не более чем скромной милостыней столь же скромного верующего. К несчастью для историков, эти реальные проявления милосердия не удостоились письменного упоминания. Это длинное рассуждение, касающееся одной из главных добродетелей, самых необходимых в духовной жизни, я мог бы воспроизвести и в отношении других; думаю, и вывод последовал бы тот же — церковь, хранительница путей к Спасению, отнюдь не была христианским Цербером. Она прекрасно различала типовые элементы и границы Добродетели в зависимости от «порядков» (ordres), отражающих волю Бога, и «сословий» (etats), проистекающих из воли людей. Так, клирики, черные и белые, которых воспринимали как «рантье молитвы», должны были подавать пример мирянам, поскольку было известно, что те неспособны избегать греха. Вся иерархическая и замкнутая структура церкви способствовала тому, чтобы она брала на себя роль оплота Добродетели, ее прибежища и цитадели. Это, несомненно, одна из причин, по которым церковь наделяла себя, порой с первых веков существования, но не без затруднений, исключительным статусом — правом иметь церковный «суд» (/or), ставившим ее членов и ее имущество «вне» (foris) светского контроля. Этой привилегии добивались только для самозащиты; она свидетельствовала скорей о моральной избирательности, и обличение ее как зла, на которое дерзали, особенно в XIV и XV веках, многие клирики, возмущенные тем, что эта неприкосновенность покрывает чрезмерное богатство или вседозволенность, было настоящей ересью.
Действительно, на другие сословия эта суровая дисциплина добродетели не распространялась. Со стороны воинов можно было опасаться излишнего желания «показаться», стремления к почестям, неукротимой силы клановых интересов, но им довольно легко прощали эти отклонения, если они сохраняли верность сословному долгу — защищать и сражаться. Третье сословие расплачивалось самим собой, «добродетелями» труда, с тех пор как последний утратил клеймо позора, какое на него накладывали прежде. Сложнее всех достичь спасения было купцам: хозяев времени и цифры — то есть того, что должно было бы принадлежать Богу, — ведущих двусмысленную и подозрительную жизнь, стремящихся достичь спасения самостоятельно, охотно подозревали в работе на дьявола, и Церкви нередко претило расточать им доверие и милосердие. В 1198 г. канонизация кремонского купца, о котором известно лишь прозвище «славный человек» (homo bonus), вызвала сенсацию, но больше таких случаев почти не было. Если верующему, ведущему «обыденную» жизнь, было трудно уберечься от традиционных искушений и ловушек, расставляемых сатаной, то перечисление ложных шагов на пути спасения быстро обрело вид обычного списка слабостей человека, которые сопровождали его по меньшей мере со времен окончания «золотого века», придуманного древними мудрецами. Из этих искушений особо отметить в рассказе о средних веках следует два, поскольку мыслители тех времен считали, что это их контролировать всего труднее. Первым было искушение мыслить вне пределов Закона, продиктованного Богом или по меньшей мере излагаемого Его служителями от Его имени. Некоторые историки говорили о «рождении светского духа» в конце XIII века, но эта оценка была сочтена слишком оптимистичной. Конечно же, понятие о свободе мыслить вне установленных рамок, тем более понятие о свободе воли, едва ли распространились раньше Проторенессанса или Предреформации. Фома Аквинский, Уильям Оккам, Жан Буридан, если упомянуть лишь трех мощных мыслителей периода с 1250 по 1350 год, проповедовали и ценили индивидуальное мышление и острый взгляд на творение; Жан де Мён, даже Данте в те же времена обличали лицемерие общества, задушенного Церковью; но никто из них не усомнился в тесной зависимости человека от Творца. Угроза со стороны «гуманизма» как соперника для мысли, данной в откровении и неоспоримой, видимо, стала ощущаться только на исходе средних веков, коль скоро гуманизм и ознаменовал их конец. Поначалу он еще приобрел черты глобального отрицания, почти негативного мистицизма, — «братья свободного духа», которые встречались в Северо-Западной Европе в начале XVI века, считались скорей благочестивыми, очень благочестивыми мистиками. В самом деле, их отдаление от лона церкви ничуть не походило на ересь, на разрыв, поскольку их действия редко бывали воинственными и не пугали иерархов. Сторонников повстанческих антицерковных движений, напротив, систематически обличали, преследовали, истребляли, потому что они обрушивались с критикой на злоупотребления церковных властей или на слабости официальной иерархии. Однако, на наш взгляд, эти движения выглядят намного менее опасными для церкви, чем катарское отрицание догм или внутренняя шаткость веры. В этих протестных движениях, порой очень радикальных, иерархию тревожил отклик, какой многие из них встречали «в массах», бесспорная убедительность упреков клирикам в ложной добродетели или в богатстве, несовместимом с бедностью Христа, а также в том, что они берутся за проблемы, которые заведомо неспособны решить, такие, как условия брака, наследство и даже «механический» труд. Список этих восстаний долог. Поскольку репрессии происходили в форме соглашения, более или менее явного, двух первых «порядков» с целью напомнить третьему о повиновении, то историк легко обнаруживает «социальное» измерение таких движений. Но этот зачаточный аспект «классовой борьбы» не должен задержать меня здесь; «крестьянский» характер, какой очень часто принимали эти «приступы гнева», также заслуживал бы, чтобы на нем остановиться. Они исходили из всех регионов Западной Европы, во все века под разными масками: в X веке — Нормандия, в XI — Ломбардия, Шампань, Пикардия, Фландрия, берега Рейна, в XII — Каталония, Германия, долина Луары, Лионская область, в XIII веке — Италия, Лангедок. Иногда Церкви удавалось перехватить контроль над частью этих освобожденных сил, как в итальянских городах в XI веке; иногда она закрывала глаза на начинания, которые осудить было трудно, как произошло с Робертом д’Арбрисселем или Франциском Ассизским в XIII веке; иногда они заставляли ее задуматься, потому что, не выходя из-под верховного контроля, целили метко, как движение Петра из Брюи, который в середине XII века требовал буквального прочтения Евангелий, или движение Пьера Вальдо, который в тот же период призывал к восстановлению первоначальных христианских общин. Но после 1300 или 1320 года и понтификата несговорчивого Иоанна XXII в Авиньоне расправы стали тем более драматичными, что повстанцы, систематически именуемые «вальденсами» (от имени Вальдо), ополчились, пользуясь экономическим кризисом, на всю иерархическую структуру церкви. Погрузившись в анархию папской схизмы, продлившейся три четверти века, Церковь сама проторила дорогу для последующего триумфа «еретиков». Побудить к антицерковному мятежу могло искушение, в котором первое место занимала гордыня. Но в конечном итоге Церковь была небезоружна и показала это, дабы удержать контроль над паствой и восстановить понимание добродетели. Однако что она могла поделать против доброй половины крещеного населения — женщин? Выше и несколько раз я попытался очертить место, роль, власть женщин в те времена. И если по-настоящему мне это не удалось, то, строго говоря, потому, что на эту тему говорили почти что одни мужчины, в первую очередь клирики, затемнив или даже скрыв образ женщины. А ведь женщина для мужчины — само олицетворение Искушения, и от Евы до Страшного Суда она неизбежно выкраивает для себя половину повседневной жизни на этом свете. Речь идет не о том искушении, какое могла бы вызвать сексуальная привлекательность; возможно, клирики были к ней чувствительны, как и другие представители мужского пола, а недопущение женщин к церковному служению, введенное св. Павлом вопреки поучениям самого Иисуса, усугубило ситуацию. Но женщина вызывала подозрение и за пределами ее сексуальной роли: это в женщину, восхитительную и притягательную, но отталкивающую и враждебную, Бог поместил «отрицательный полюс» своего творения. Наделив ее одновременно возможностью давать жизнь и посещать мертвых, Он поставил напротив мужчины знак, символизирующий противоречие и размышление. Христианская церковь, как со своей стороны и ислам, ничего не увидела и спряталась за абсурдное осуждение.