Родство по выбору, или Блеск и нищета «случайного семейства» Л. Улицкой

  О романах Улицкой, в отличие от «Московской саги», критика писала довольно много. Информационным поводом было попадание «Медеи» в шорт-лист Букеровской премии в 1997 году и присуждение той же премии «Казусу Кукоцкого» в 2001-м.
В этих обсуждениях, конечно, возникал вопрос о жанре. Многие критики, соблазненные прямодушным символизмом названия «Медея и ее дети», интерпретировали его как повествование о Большой Семье, в центре которой Великая Мать — Медея.
«Медея и ее дети» — своеобразная сага о судьбах семейного клана, управляемого мудрой и любящей хранительницей домашнего очага» (Сердюченко 2002; Тимина и Воронина 1998) — в этом и подобных суждениях, несмотря на то что они несколько «утепляют» и упрощают образ «замкнутой и бездетной» (Улицкая 1996, 48)[106] главной героини романа, есть доля правды. Медея Мендос живет в старом доме на краю поселка, в месте, которое ее покойный муж назвал «пупом земли», потому что пребывание там рождает ощущение совершенного покоя и иллюзию, будто находишься «в центре Земли» (68). Этот дом становится местом сбора всех многочисленных Медеиных родственников, ядром рода, роя. Как и у Аксенова, с концептом дома, «родового гнезда» и с самим образом Медеи у Улицкой связывается идея традиции, укорененности, оседлости, стабильности, порядка:
...единственным человеком... действительно живущим по какому-то своему закону, была... Медея. То тихое упрямство, с которым она растила детей, трудилась, молилась, соблюдала свои посты, оказалось не особенностью ее характера, а добровольно взятым на себя обязательством, исполнением давно отмененного всеми и повсюду закона (175).
Медея «провела всю свою жизнь безотлучно в одних и тех же местах... и эта безотлучная жизнь... придала в конце концов Медее
прочность дерева, вплетшего корни в каменистую почву, под неизменным солнцем, совершающим свое ежедневное и ежегодное движение...» (181).
Разумеется, не случаен и выбор имени героини, которое недвусмысленно «кивает» на традицию. Правда, знание родословной мифологической Медеи, волшебницы, брато- и детоубийцы, мало помогает: античная героиня — не прототип современной (если уж искать мифологический прототип — это, скорее, Бавкида или Пенелопа); здесь важны не прямые параллели, а сама атмосфера, аура многозначных культурных ассоциаций, возникающих у каждого при словах «гречанка», «Таврида», «Медея»...
Медея — центробежная сила, столп между прошлым и будущим, собирательница рода, носительница «родовых черт», «породы». В церкви она пишет длинные списки «за здравие» и «за упокой», каждый раз как бы воссоздавая силой своей памяти и чувством родства свое «генеалогическое древо»:
На этом месте, выписывая крупными идеальными буквами родные имена, она всегда переживала одно и то же состояние: как будто плывет она по реке, а впереди нее, разлетающимся треугольником, ее братья и сестры, их молодые и маленькие дети, а позади, таким же веером, но гораздо более длинным, исчезающим в легкой ряби воды, ее умершие родители, деды — словом, все предки, имена которых она знала, и те, чьи имена рассеялись в ушедшем времени. И ей нисколько не трудно было держать в себе всю эту тьму народа, живого и мертвого, и каждое имя она писала со вниманием, вызывая в памяти лицо, облик, если так можно выразиться, вкус этого человека (203—204).
Медея структурирует, репрезентирует и отчасти создает то «родовое предание и красивые законченные формы», которые, по мнению героя-резонера из романа Ф. Достоевского «Подросток» (и самого автора), характерны для «высшего культурного слоя» — в отличие от членов «случайного семейства» — героев «Подростка»:
Если бы я был русским романистом и имел талант, то непременно брал бы героев моих из русского родового дворянства, потому что лишь в одном этом типе культурных русских людей возможен хоть вид красивого порядка и красивого впечатления, столь необходимого в романе для изящного воздействия на читателя... Еще Пушкин наметил сюжеты будущих романов своих в «Преданиях русского семейства», и поверьте, что тут действительно всё, что у нас было доселе красивого. По крайней мере тут всё, что было у нас хотя сколько-нибудь завершенного. Я не потому говорю, что так уже безусловно согласен с
правильностью и правдивостью красоты этой; но тут, например, уже были законченные формы чести и долга, чего, кроме дворянства, нигде на Руси не только нет законченного, но даже нигде и не начато. Я говорю как человек спокойный и ищущий спокойствия. Так хороша ли эта честь и верен ли долг — это вопрос второй; но важнее для меня именно законченность форм и хоть какой-нибудь да порядок, и уже не предписанный, а самими наконец-то выжитый. Боже, да у нас именно важнее всего хоть какой-нибудь, да свой, наконец, порядок! В том заключалась надежда и, так сказать, отдых: хоть что- нибудь наконец построенное, а не вечная эта ломка, не летающие повсюду щепки, не мусор и сор, из которых вот уже двести лет всё ничего не выходит (Достоевский 1975, 453).
Так пишет Достоевский, связывая порядок, завершенность и совершенство с идеей традиции, родового предания и породы. Медея Улицкой, конечно, не имеет никакого отношения к «родовому русскому дворянству», но воплощает те же вожделенные и почти утерянные качества (как и Градовы у Аксенова). Как пишет О. Словникова, «крымская гречанка Медея Мендос становится буквально центром расширения мира и, как Атлант, держит этот мир своей личной целостностью, спасая от разрыва на куски» (Словникова 1999, 183).
Но здесь можно увидеть не только сходство романа Улицкой с аксеновской сагой, но и существенное различие. Если у Аксенова традиция уже существует, град возведен и дом построен и крепко держится своей потолочной матицей-маткой — надо только не дать поглотить его океану хаоса, то у Улицкой, как кажется, Медея — женщина-лш/якд, вокруг которой создается рой, и она — единственное, что придает великому множеству людей вокруг нее «красивую и завершенную семейную форму»[107]. Без нее не было бы ни рода, ни родового предания, потому что остальные герои — это, скорее, члены «случайного семейства», люди сами по себе, вне родового целого, лишенные красоты и благообразия.
Семья Медеи — это и не семья в строгом, «словарном» значении слова, так как связи в ней создаются часто не по кровному родству, а по выбору. Клан создается путем множественных актов породнения: выбора матери, выбора отца, выбора детей (усыновления и удочерения), выбора сестер и братьев (братания). Напри
мер, бездетная Медея испытывает материнское чувство по отношению к своему плямяннику — сыну младшей сестры Сандры: «В этот первый месяц жизни Сережи она со всей полнотой пережила свое несостоявшееся материнство. Иногда ей казалось, что грудь ее наливается молоком» (93). А Ника, родившаяся от связи мужа Медеи и ее сестры Сандры (судьба «того, мужнего, ей предназначенного ребенка вложила в сестрино легкое, веселое тело», 191), «признавалась матери, что, видимо, потратила весь первый материнский пыл на племянницу» (Машу. — Я. С.) (149). В свою очередь, Анеля, старшая сестра Медеи, становится матерью детям брата мужа, который вместе со своей женой «исчез» в 1937 году. История Бутонова, общего любовника Маши и Ники, рассказывается как история поиска отсутствующего отца. Наконец, Маша — внучатая племянница Медеи — в своем муже Алике видит, скорее, брата, чем супруга:
Для их особого родства Маша нашла и особое немецкое слово, разыскала его в каком-то учебнике языкознания — Geschwister. Ни в одном из известных языков такого слова не было, оно обозначало «брат и сестра», но в немецкой соединенности таился какой-то дополнительный смысл (229).
Родство по выбору — особого рода союз, в него включаются не все, а только «свои», «избранные», потому и здесь, как в «Московской саге», есть «присутствующее почти в каждой семейной хронике кровосмешение» (Меклина 2000)[108]. Иллюстрацией мотива инцеста может служить пример с Аликом и Машей: их семья (в символическом смысле) — союз брата и сестры. Но есть и менее символические эпизоды: уже упоминавшаяся связь сестры Медеи с ее мужем и рождение Ники — как бы общей дочери всех троих. Или то, что Ника и ее плямянница Маша становятся любовницами одного и того же человека:
И Бутонов соединил их теперь каким-то таинственным образом... Как Иаков, женившийся на двух сестрах... Их можно было бы назвать «со- жены», как бывают «собратья». Иаков входил в шатры, брал сестер, брал их служанок, и это была одна семья... Пусть так — все были бы братья и сестры, мужья и жены... (253).

Таким образом, мотив «случайного семейства», родства по выбору причудливым образом скрещивается с идеей однокровности, кровосмешения и — традиции, семейного предания, «родовой памяти».
Никто не входит в род, рой, дом пустым — каждый тянет за собой свое генеалогическое древо. Это последовательный композиционный прием: о любом герое, даже сверхэпизодическом, читатель успевает узнать, «чьих он»[109]. Разумеется, особенно подробно рассказывается история самой Медеи, ее братьев и сестер. Отступления (которые, строго говоря, и являются «семейной хроникой») создают перспективу, в которой случайность предстает как «божий промысел» (167).
Теплое единство роя, родовое целое, которое сложилось-таки из членов случайного семейства, так притягательно и желанно, что повествовательница «Медеи...», так же как автор «Московской саги», не может преодолеть искушения вписать в него и себя, представить себя членом «семьи Медеи»:
Я очень рада, что через мужа оказалась приобщена к этой семье и что мои дети несут в себе немного греческой крови, Медеиной крови. До сих пор в Поселок приезжают Медеины потомки русские, литовские, грузинские, корейские. Мой муж мечтает, что в будущем году, если будут деньги, мы привезем сюда нашу маленькую внучку, родившуюся от нашей старшей невестки, черной американки родом с Гаити.
Это удивительно приятное чувство — принадлежать к семье Медеи, к такой большой семье, что всех членов даже не знаешь в лицо, и они теряются в перспективе бывшего, небывшего и будущего (272).
Такая утопия общечеловеческого братства — планетарной семьи Медеи — снова заставляет вспомнить кочетовских «Журбиных»gt;, которые тоже кончались плакатно-лубочной картинкой соединившихся во всеобщем «журбинстве» пролетариев. От утопической апофеозы Улицкая не отказывается и в своей второй семейной саге — романе «Казус Кукоцкого» (я имею в виду его финал, к которому еще вернусь в своем месте).
Если в «Медее и ее детях», как уже говорилось, собственно «семейная хроника» была «сослана» в воспоминания и отступления, а в настоящем времени разворачивалась, скорее, психологическая
драма о любви, измене, предательстве и родстве, то «Казус Кукоцкого» гораздо в большей степени ориентирован на жанровую традицию семейной саги. Это, в общем (за исключением мистической средней части), традиционный нарратив: история семьи на фоне эпохи.
Довольно подробно и с бытописательской тщательностью выписаны приметы времени: советская Москва 40-х — начала 60-х, споры о генетике, похороны Сталина, дело врачей, зарождающееся диссидентство. Обо всем этом уже читано-перечитано, и потому неизбежно возникает ощущение вторичности. Ассоциации у разных критиков и читателей различные («Русский лес» Л. Леонова, «Открытая книга» В. Каверина, «Белые одежды» В. Дудинце- ва, «Дети Арбата» А. Рыбакова, «Зубр» Д. Гранина...), но все, так сказать, «из одной обоймы». Соединение так хорошо распознаваемой традиции «эпического полотна из жизни ученых и врачей» и семейной хроники с причудливо возникающими мистико-симво- лическими медитациями справедливо раздражает большинство рецензентов[110].
В романе есть мотивы, связанные именно с жанровой традицией семейной саги, которые продолжают и даже повторяют «Медею...». Это прежде всего идеи династийности, родовой преемственности, которая только и позволяет сохранить ту законченность, порядок и красоту (породистость), о которых писал Достоевский.
О главном герое Павле Кукоцком с первых же страниц говорится как о члене династии врачей Кукоцких («С конца семнадцатого века все предки Павла Алексеевича Кукоцкого по мужской линии были медиками» (Улицкая 2001, 9)[111] — это первые слова романа), у него «фамильная приверженность медицине» (16); «примеси чужой крови мало меняли родовой облик крупных, скуластых, рано лысеющих мужчин» (16). И у жены Кукоцкого Елены, и у ее первого мужа Флотова (на самом деле он фон Флотов, из остзейских немцев) есть свои родовые предания и семейные традиции. Но все, связанное с родовой памятью, в сталинские
времена превращается в «родовое проклятье», травматическое чувство «родовой вины»:
Думая о судьбах близких ему людей, он (Павел Алексеевич. — И. С.) обнаруживал, что почти все они тоже уязвлены страхом. Большинство скрывали какой-то постыдный факт происхождения или родства либо, не в силах скрыть, жили в постоянном ожидании наказания за несовершенные преступления (26).
Друг Кукоцкого, не вылезающий из тюрем ученый Гольдберг, готов признать мифическую родовую вину:
У моего отца был счет в швейцарском банке, он был лесоторговец! Дом на Мойке, дом на Лубянке! Дача в Ялте! Я в социальном смысле труп. lt;...gt; Я перед этой страной пожизненно виноват» (168).
Страх понести наказание за родовые и семейные «грехи» заставляет совершать собственные преступления перед родом. Отец Елены, основатель толстовской коммуны, запрещал своей жене поддерживать связь с родителями, пытаясь создать семью «нового типа», что приводит в конце концов к гибели почти всего клана и к чудовищному искажению естественных родственных связей:
Судьба ее родителей с самого тридцать восьмого года была покрыта непроницаемой тайной. Десять лет без права переписки окончились давным-давно, но в ответ на свой запрос, отправленный еще в сорок девятом году, она получила ответ, что, не будучи своим родителям даже родственницей, она не имела права подавать запрос. Вынужденное обстоятельствами удочерение Елены бабушкой, защитив ее от репрессий, лишало теперь права выяснить судьбу потерявшихся на Алтае настоящих родителей (132).
Разрыв семейных связей, утеря родовой памяти — расчеловечивание, порча, вырождение. Елена, в результате психической болезни теряющая память, ощущает это как катастрофу, пытаясь хоть какие-то семейные предания записать и оставить для дочери, ибо, с ее точки зрения, в противном случае «вся прожитая жизнь делается бессмысленной. Если человек все про свою жизнь забыл — и родителей, и детей, и любовь, и все радости и потери, — тогда зачем он жил?» (97).
Показательно и то, что теория Гольдберга о вырождении народа, об измельчании людской породы отчасти базируется на анализе государственной политики создания великой
семьи сирот, сообщества Иванов, не помнящих родства (299— 300).
Кроме политического и социокультурного аспекта, близкого к некоторым мотивам аксеновской саги, идея продолжения рода имеет в романе и очень сильный биологический крен, сюжетно связанный с профессией Кукоцкого (он гинеколог) и с проблемой абортов, борьбу за легализацию которых он считает своим профессиональным долгом.
Понятия род-роды, мать-матка (матка роя, Великая мать и матка как орган женского организма) настойчиво и символически сближаются в романе Улицкой. Женское чрево, матка персонифицируется и становится практически активным действующим лицом. Павел Александрович знакомится со своей будущей женой, когда оперирует ее и, в частности, вырезает ей матку: «Матка зрелая, рожавшая... излучала ужас» (18).
Матка временами становится олицетворением женщины как таковой. Когда в кульминационном эпизоде романа, сцене спора между Павлом Алексеевичем и его любимой и любящей женой Еленой об абортах (Павел борется за их легализацию, Елена осуждает их как детоубийство), Елена говорит о женщинах, решившихся на аборт: «Они преступницы, собственных детей убивают», Павел отвечает ей: «У тебя нет права голоса. У тебя нет этого органа. Ты не женщина. Раз ты не можешь забеременеть, не смеешь судить» (73).
Словно воплощая в жизнь этот репрессивный диагноз, Елена действительно начинает постепенно превращаться в бесполое существо: «после памятного оскорбления она будто и впрямь перестала ощущать себя женщиной» (143). Тем более что сексуальная жизнь супругов на этом заканчивается, а ее душевная болезнь стремительно прогрессирует: «Это мстила ему удаленная десять лет назад больная, нагноившаяся матка. Гадина» (94).
В то же время матка — источник всего, порождающее начало, «бездонное отверстие мира. Оттуда пришло все, что есть живого, это подлинные ворота вечности» (167). Павел Алексеевич, рассказывая дочери о том, что «беременная женщина во второй половине беременности, по крайней мере, представляет собой закрытый космос для другого человеческого существа», добавляет: «Знаешь, дорогая моя, мне всегда казалось совершенно естественным существование таких видов животных, у которых самка погибает не
медленно после рождения потомства. Космос рождает космос, на что же нужен ущербный мир...» (352).
Уже на первых страницах романа, раздумывая о том, «из какого космического варева выныривает каждая Катенька и каждый Валерик» (25), Кукоцкий вспоминает о прочитанном в молодости древневавилонском тексте, где упоминается
хранительница Ламассу, которая переписывает таблицы судеб. Павел Алексеевич справился тогда по немецким справочникам, кто же эта Ламассу, переписывающая судьбы поколений. Оказалось, богиня плаценты. Поразительным было это обожествление отдельных органов и чувство космической связи земли, неба и человеческого тела, совершенно утраченное наукой в новые времена (25).
Матка в «Казусе Кукоцкого» практически превращается в такую «богиню, переписывающую таблицы судеб» или в какое-то божество рода, напоминающее, может быть, существовавший в древнерусских поучениях противоязычества мифологический персонаж, воплощающий единство рода (он так и назывался «РОД»):
Этот бог упоминается вслед за главными языческими богами вместе с женскими персонажами — рожаницами. Роду и рожаницам совершали жертвоприношения едой и питьем. Культ рожаниц, как и других женских персонажей, упоминаемых в форме множественного числа (берегини, лихорадки и т.п.), связан с женской средой, представлениями о продолжении рода и судьбе новорожденного, которому рожаницы определяют долю (Иванов и Топоров 1990, 460).
Символизация матки становится возможной и благодаря многозначности самого этого понятия. Как пишет В. Топоров, в русском языке «матка обозначает не только “мать”... но и “лоно”, породу, носительницу другой, более ценной породы, опору — восприемницу (ср. матица “брус”), источник, корень, средину, сосредоточие, центр» (Топоров 1997, 465). Персонифицированная матка у Улицкой — носительница породы, источник, порождающее женское начало, возможно, как-то связанное с матриархатной идеей, рассматривающей именно мать-прародительницу как гаранта единства и продолжения рода.
Дом-град, дом-род у Аксенова держится матицей-маткой социокультурной традиции, упорядоченности. В женской прозе Улицкой порождение рода связано с мистикой природного/телесного,
оно чревато случайностью, которая, как говорилось в «Медее...». предстает как божий промысел.
Подобно «Медее...», «Казус Кукоцкого» так же парадоксально соединяет идею кровного родства с мотивом случайного или собранного семейства, родства по выбору: перед нами опять целая череда удочерений/усыновлений, породнений и братаний. Павел Алексеевич Кукоцкий удочерил Таню сразу после женитьбы и, как говорила Василиса, «принял на сердце» (27) — она была для него «своей» в большей степени, чем возможный собственный ребенок. Елена, жена Кукоцкого, позже пишет в записках, предназначенных дочери: «Ничего не вижу в тебе ни от Антона (настоящего отца Тани. — И. С.), ни от его породы. Ты действительно похожа на ПА. И лоб, и рот, и руки. А про жесты и повадки — и говорить нечего» (109). Саму Елену, как уже говорилось, удочерила бабушка: «Я стала Нечаевой, вероятно, это и спасло меня от ареста — бабушкина фамилия» (100). Образуется странная семья, где бабушка — мать внучке, а на запрос о родителях дочери не отвечают, так как формально она «своим родителям даже не родственница» (131).
Братья Виталий и Геннадий Гольдберги — сыновья лучшего друга Павла Алексеевича — с детства почти члены семьи Кукоц- ких; становясь любовницей (или женой) сначала одного, а потом и второго брата, Таня делает эту связь двух родов еще более запутанной. Гена, проведя с Таней первую ночь, испытывает чувство какой-то вины, не понимая, откуда оно: «И голос изнутри самого себя ответил ему строго: Так сестра же» (328). Забеременев, Таня не знает, кто именно из братьев Гольдбергов является отцом ребенка, и предоставляет «решить» проблему судьбе в лице военкомата: официальным отцом младенца и формальным мужем Тани становится Виталий, так как справка о Таниной беременности спасает его от призыва в армию.
Однако кто бы из братьев Гольдбергов ни был биологическим отцом ребенка, настоящим отцом становится другой: происходит выбор отца. Когда беременная Таня встречается с музыкантом Сергеем, человеком, которого она полюбила с первого взгляда, «ребенок взбрыкнул с необыкновенной силой» (363), и «Таня... утверждала, что сын (на самом деле родилась дочь. — И. С.) ее радуется потому, что она нашла ему правильного отца» (371).
Выбором отца для своей дочери Таня не ограничивается. Когда приходит сообщение о наследстве, оставленном ей отцом, Фло-
товым, которого все числили погибшим на войне, Павел Алексеевич думает: «Отцовство его когда-то такое счастливое, оканчивалось скучным и пошлым образом: нашелся настоящий отец, впрочем, мертвый и опрокинул все это ложное положение» (339). Но Таня выбирает Кукоцкого в отцы, так же не раздумывая, как ког- да-то он выбрал ее в дочери: «Ты мой самый настоящий, самый любимый слон, папка, дурак старый... Мы с тобой похожи ужасно. Ты мое самое во мне лучшее... Папка, я беременна, я рожу скоро тебе внука» (348).
Кровная связь, «правильное» прядение родовой нити уступает место семье по выбору, сборному, случайному семейству, и Павел Алексеевич, говоря о своей любви к внучке, подчеркивает: «Ведь я даже не могу сказать КРОВЬ... Никакой крови, никакого родства, ничего, кроме иррационального, необъяснимого выбора сердца...» (394). Итогом этого «необъяснимого выбора сердца» и становится клан Кукоцких: Павел Алексеевич, Елена, Таня, мужья-отцы братья Гольдберги, Сергей, прибившаяся к дому бесталанная, но смиренная Василиса. «Какая странная, редкостно странная семья у нас, — размышляет Павел Алексеевич. — Может, оттого, что только двое из нас — Елена и Таня — связаны настоящими узами крови... все остальные собрались вместе по прихоти судьбы» (181). А чуть позже герой подводит итог: «Странная семья, как будто естественные родственные связи разрушились, перемешались, извратились...» (389).
И все же, при всей странности, семья представляет собой нечто целое, некое единство, ибо состоит из своих — собранных «по прихоти судьбы», избранных, людей одного склада и схожего уклада. Подчеркнутая идея выбора родства усиливает момент порождаемой, сконструированной клановости. Разрыв традиции, сплошная вырубка генеалогических дерев бессознательно компенсируется усилиями по собиранию рода-роя. Эту мистическую задачу «переписывания судеб» в романе Улицкой выполняют по преимуществу женщины.
Эрозия, крушение и распад рода-роя начинается тогда, когда в тело такой семьи по воле случая вторгается чужой. Кукоцкие пускают в дом и в семью одноклассницу Тани — Тамару, мать которой умирает от криминального аборта (неудавшиеся роды?). Девочка остается жить у Кукоцких, как пригретая собачка — не выгонишь же, хотя все сразу и катастрофически чувствуют, что Тома — совершенно чужая, ментально чужая и никогда не будет
одной из них. С ужасом думает Елена, «которая никак не могла увидеть себя в роли матери малосимпатичной девочки» (93), что Тому придется удочерить, и безмерно радуется, когда Павел Алексеевич находит иной выход: не удочерять, а оформить опекунство.
Тома настолько другое существо, что почти последовательно сравнивается в романе с животным или растением. В жизни Тани «Тома заняла особое место, что-то вроде говорящей собачки, о которой надо заботиться» (93). С появлением Томы совпадает спор Павла Алексеевича и Елены об абортах, начинается болезнь Елены и распад семьи. «Все семейное счастье, легкое, ненатужное, их избранность и близость, безграничность доверия — все рухнуло в один миг» (73).
Кажется, все неприятности и катастрофы дома Кукоцких как- то связаны с появлением Тамары. Таня уходит из дома, Елена уходит в кокон своей психической болезни, Павел Алексеевич уходит в тихое пьянство. В конце концов почти все они умирают, а торжествующая Тома со своим мужем — отставным военным, как в сказке о лубяной избушке, запихивают старую й впавшую в детство Елену доживать в кладовку.
Тамара — воплощение той новой реальности, с которой не согласуется уклад сборного семейства Кукоцких, она — воплощенная серединность, человек новой (советской) породы, носитель того «генотипа троечника», который выработался, согласно размышлениям старого Гольдберга, благодаря коммунистическим социальным экспериментам.
Однако конец романа не так пессимистичен, как того, казалось бы, требует фабульная логика. Поражение небезусловно именно потому, что кроме социальных законов в романе действуют некие мистические и космические законы, в дело вступает «богиня Ламассу». В споре с Гольдбергом о вырождении нации Кукоцкий может привести только один контраргумент:
Серьезное возражение заключается в детях... В новорожденных детях.
Каждый из них прекрасен и непостижим, как запечатанная книга...
Каждый младенец содержит в себе весь огромный потенциал, он представитель всего рода человеческого... (301).
Этот же аргумент предъявляет и автор в финале романа: женское чрево, Матка, природа, превращающая случайность в божественный промысел, снова вступает в свои права. Елене снится пророческий сон о рождении младенца, ее правнука; о том, что
родившийся ребенок объединит и примирит всех, создаст новый «род», станет «основателем династии»; во сне Елена видит, что на последнем этаже, на балкончике старого дома, собралось множество людей:
Там на раскладушке лежит ее дед... рядом с ним — бабушка Евгения Федоровна, Василиса, мама, отец, молодые братья, и все ее ждут, чтобы сообщить что-то важное и радостное. А кроме своих, мякотинских и нечаевских, в уходящей вдаль, расширяющейся клином толпе она различает рослых лысых Кукоцких с их миловидными женами, Томочкину тверскую родню, бородатых евреев с Торой во лбу и каких-то вовсе не знакомых, и удивительно было, как столько людей умещается на крохотном балкончике. Их делается все больше, и вдруг посреди них появляются двое — молодой человек, высокий, густогривый, с не очень чистой кожей и пухлым ртом, и девушка, похожая на Танечку, или на Женю, или на Томочку, с младенцем на руках. Эта пара в самом центре этой геометрически недостоверной композиции, и Павел Алексеевич берет младенца в руки и поворачивает его к Елене лицом. И в этом младенце сходится вся радость мира, и свет, и смысл. Как будто посреди солнечного дня взошло еще одно солнце... младенец этот принадлежит им всем, а они — ему (445).
Этот финал «Казуса Кукоцкого» в своей «геометрически недостоверной композиции» удивительным образом напоминает утопические эпилоги семейной саги Аксенова и предыдущего романа самой Улицкой. В определенной степени это объясняется выбором жанра и верностью жанровому канону. Современные писатели очевидным образом (осознанно или неосознанно) оглядываются на классические семейные хроники и даже дальше — на «протожанр» — сагу с ее идеей родовой памяти, преемственности, последовательности и деления на своих/чужих.
Относительно замкнутый круг своих, связанных общим преданием, общими ценностями, групповым габитусом («свой круг»), воплощен в концептах семьи — кровных родственниках и «сборного семейства», родства «по выбору», который стремится сохранить свой уклад, сохраниться в своем бытии, сохранить устойчивую групповую идентичность в мире, где нет устойчивости, где распалась связь времен, где все находится в состоянии дурной нестабильности. В постмодернистском пространстве писатели рассказывают историю рода как большой нарратив, метаповествование, создающее утопию целостности.
Возможно, эти произведения — симптом тоски по традиции, по утопической цельности и соборности (часто выражавшей себя

именно через образ семьи, рода), которая была предметом изображения и неизбывной мечтой русской литературы «золотого» века и которая получила безусловное продолжение (хотя и с другими идеологическими наполнителями) в ее «железном» советском веке и, возможно, не исчерпала себя в наступившем, еще не имеющем постоянного эпитета культурном столетии.


<< | >>
Источник: С. Ушакин. Семейные узы: Модели для сборки: Сборник статей. Кн. 1. 2004

Еще по теме Родство по выбору, или Блеск и нищета «случайного семейства» Л. Улицкой:

  1. ВОПРОС О БРАТСТВЕ, ИЛИ РОДСТВЕ, О ПРИЧИНАХ НЕБРАТСКОГО, НЕРОДСТВЕННОГО, Т. Е. НЕМИРНОГО, СОСТОЯНИЯ МИРА И О СРЕДСТВАХ К ВОССТАНОВЛЕНИЮ РОДСТВА
  2. Николай Фёдорович Фёдоров. ВОПРОС О БРАТСТВЕ, ИЛИ РОДСТВЕ, О ПРИЧИНАХ НЕБРАТСКОГО, НЕРОДСТВЕННОГО, Т. Е. НЕМИРНОГО, СОСТОЯНИЯ МИРА И О СРЕДСТВАХ К ВОССТАНОВЛЕНИЮ РОДСТВА, 2005
  3. ВОПРОС О БРАТСТВЕ, ИЛИ РОДСТВЕ, О ПРИЧИНАХ НЕБРАТСКОГО, НЕРОДСТВЕННОГО, Т. Е. НЕМИРНОГО, СОСТОЯНИЯ МИРА И О СРЕДСТВАХ К ВОССТАНОВЛЕНИЮ РОДСТВА (записка от неученых к ученым, духовным и светским, к верующим и неверующим)
  4. IV. Стабилизация или модернизация? Блеск и ловушки глобализации
  5. Мужские заботы, или Как обустраивались «отцы Семейства»
  6. 500. 3. Родство или свойство.
  7. АРЬИ, СЛАВЯНЕ: СОСЕДСТВО ИЛИ РОДСТВО?
  8. Проблема выбора: дискретна или непрерывна латентная переменная?
  9. ПОБЕДА ИЛИ ПОРАЖЕНИЕ -- ВЫБОР ЗА ВАМИ
  10. 6.5. Новые ситуации, выбор или выработка адаптивной стратегии
  11. § 50. Вопрос о выборе оснований требования (из договора или из правонарушения)
  12. Глава 4. Выбор техники экстренного педагогического вмешательства, или Шаг № 3
  13. ОТЕЦ СЕМЕЙСТВА
  14. Богатство семейства Виндзоров
  15. ХАРАКТЕР ГОМЕРА РЕДКИЙ БЛЕСК ЕГО «УХТЫ!»
  16. Ирина Савкина РОД/ДОМ: СЕМЕЙНЫЕ ХРОНИКИ ЛЮДМИЛЫ УЛИЦКОЙ И ВАСИЛИЯ АКСЕНОВА
  17. НИЩЕТА ДУШИ
  18. 2.4. Нищета экономики
  19. БЮДЖЕТНАЯ НИЩЕТА