Д. С. МЕРЕЖКОВСКИЙ О НОВОМ РЕЛИГИОЗНОМ ДЕЙСТВИИ253 Открытое письмо Н. А. Бердяеву
Для меня нет никакого сомнения в том, что Ваша статья «О новом религиозном сознании» — самое глубокое и проникновенное из всего, что было сказано как у нас в России, так и за границей о моих религиозных идеях.
«Полюби не меня, а мое» — эта незаглушимая потребность всякого писателя, у которого есть что-нибудь, чем он дорожит больше, нежели самим собою, — отнюдь не потребность внешнего литературного успеха, а внутренней живой связи с читателем в любви к Единому. До сих пор у меня этой связи почти не было. В России меня не любили и бранили; за границей меня любили и хвалили; но и здесь и там одинаково не понимали моего. Я испытывал минуты такого одиночества, что становилось жутко: иногда казалось, что или я нем, или все глухи; иногда хотелось воскликнуть с тем последним отчаянием, которым искушал меня мой вечный искуситель В. В. Розанов в статье своей «Среди иноязычных»1', с таким нежным и предательским лукавством: никто ничего не понимает, никто никогда не поймет. Если я не впал в отчаяние, если сохранил надежду, то только благодаря тому, что, будучи один в литературе, в жизни я не был один: сколько бы нас ни было сейчас, будет все больше и больше; дело не в численном количестве; вы, впрочем, сами знаете, ка- кая таинственная неодолимая сила и власть в этом троичном символе: 1, 2, З2*.
И надежда не постыдила меня. Вот уже и в литературе я не один. Вы — со мною? Или, может быть, я с Вами? Не все ли равно? Главное, мы вместе. Вы полюбили не меня, а мое. Это великая радость. Ибо для меня литература — вторая жизнь, не менее глубокая, чем первая.
«Мережковский приближается к разгадке какого-то секрета, ходит около него, но знает он уже его или знает только о нем? Наши с ним желания тождественны, мы хотим разгадать ту же тайну, и потому путь у нас один». Я не хочу сомневаться, что эти слова имеют для Вас такое же значение, как для меня, как для нас. И когда Вы смешиваете маленькое слово «секрет» (никаких «секретов» у меня нет, да они и не нужны мне) с великим словом «тайна», Вы, может быть, это делаете нарочно, для того чтобы прикрыть этими двумя словами третье, такое великое и святое, что Вы его не хотите произносить, и я произнести его не смею; но Вы его знаете и знают все, кому должно знать. «Путь у нас один» — значит ли это, что мы идем с Вами именно к этому слову, которое не может оставаться только словом, но должно кончиться действием? Значит ли это, что единство нашего пути более чем умственное, более чем нравственное, более чем жизненное, что оно религиозное? Так ли я Вас понял? Если так, то когда Вы писали слова о единстве наших путей, Вы подписывали святой и страшный договор, святой и страшный для нас обоих, для нас всех, для Единого во всех нас. Вы это знаете? Вы не отступите? Во всяком случае, мы не отступим. Если, впрочем, Вы примете этот договор так же, как мы его примем, а иначе принять мы не можем, то и для Вас уже нет отступления.
Но прежде чем принять договор, я должен ответить на вопросы, которые Вы мне предлагаете, и в свою очередь предложить Вам вопрос: только ответ на этот вопрос решит окончательно, один ли у нас путь.
Вы совершенно справедливо заметили мой недостаток — «отсутствие философской критики», отчего у меня происходит иногда большая неясность не столько религиозных понятий, сколько их выражений. В этой слабости моей Вы оказываете мне великую помощь: то, к чему я подхожу лишь более или менее темным, религиозным чутьем, Вы освещаете светом философского сознания. Вы показали, что поставленная мною с недостаточною твердостью метафизическая проблема о «духе» и «плоти» разрешается не в метафизическом, а в мистическом порядке, в откровении Триединства Божественный Ипостасей, в соединении двух Ликов, Отчего и Сыновнего, в Третьем Лике Духа; Вы показали, что моя борьба с монашеским аскетизмом и спиритуализмом исторического христианства слишком внешняя, поверхностная, слишком «позитивная»; что эта борьба должна происходить на иной, гораздо большей глубине; предстоит победить не столько метафизический «спиритуализм», сколько мистический «дуализм», заложенный в основу исторического христианства. Религиозная проблема духа и плоти, полярности бездн, двойственности рождается не из онтологического дуализма человеческой природы, а из величайшей для нас тайны разделения Бога на два Лика и отношения этого раздвоения к эманирующему из Бога множественному миру; и религиозно разрешается эта проблема, двойственность замиряется в третьем Лике Бога.
В этих словах, которые, надеюсь, будут часто повторяться как руководящие, Вы дали метафизическую формулу такой прозрачности, какая только возможна в настоящее время, и я принимаю эту формулу целиком. Надо преодолеть в христианстве историческом не метафизикой метафизику, не мыслью мысль, а опытом опыт, откровением откровение, надо не говорить о том, что Два суть Едино, а явить Едино в Двух, сделать, чтобы Два были Едино. А пока это не явлено, не сделано, не следует отрекаться от метафизики для мистики. Должно пройти все пути человеческой мысли до конца и только с их последней вершины можно «лететь», а преждевременный мистический полет в «новое небо»3' может оказаться только метафизическим провалом в пропасти «старой земли».
Там, где я карабкался по дикой круче, блуждая, срываясь и падая, Вы намечаете план светлой и широкой лестницы, по ступеням которой могут идти все, — как бы Пропилеи человеческой мудрости, философии — во храм Премудрости Божией, Св." Софии. Этот план должны исполнить будущие поколения работников. И когда он будет исполнен, то, может быть, окажется, что мудрость человеческая и Премудрость Божия, философия и Св. София, ведут к одному и тому же — к созерцанию Божественного Триединства. Когда это солнце наше взойдет, то не нужен будет свет земных светильников; но пока оно не взошло, пока мы идем как бы в подземной ночи, мне, шедшему доныне почти ощупью, — как не радоваться Вам, готовому пойти со мною рядом и осветить мой темный, иногда столь страшный путь светом философского сознания, спасая меня от ложных, может быть, непоправимых шагов? В этом' смысле Вы мне нужнее, чем кто-либо.
Возьму только один пример — мое отношение к В. В. Розанову. Русские богословы очень охотно связывают нас в неразрывную парочку: «наши неохристиане гг. Розанов и Мережковский». В темноте только увидели или, вернее, услышали, что мы близки друг к другу. Но никто не подозревал, что это близость сходящихся противоположных крайностей, близость двух противников, которые готовятся на смертный бой. Вы первый осветили светом философской критики наше непримиримое положение относительно друг друга; вы первый в литературе отметили: «Несмотря на свою кажущуюся близость с Розановым, Мережковский, в сущности, стоит на диаметрально противоположном конце: Розанов открывает святость пола («плоти») как бы до начала мира, хочет вернуть нас к райскому состоянию до грехопадения; Мережковский открывает то же самое после конца мира, зовет нас к святому пиршеству плоти в мире преображенном. Мережковский прав, потому что смотрит вперед, а не назад».
Я считаю Розанова гениальным писателем; за то, что он всем нам дал, нельзя заплатить никакой благодарностью: критика исторического христианства у него глубже, чем критика самого «антихриста» Ницше. Но несмотря на всю мою благодарность и личное, неизменно дружеское отношение к Розанову, — в области религиозных идей, если бы только он мог или захотел понять то, что я говорю, он оказался бы моим злейшим врагом. "По всей вероятности, тот поединок, для которого мы как будто сходимся, никогда не состоится, не потому что Розанов не захочет принять мой вызов, а потому что он его просто не услышит. Мы сошлись на мгновение, совпали в одной точке, как две пересекающиеся линии, и навсегда расходимся. Чтобы вернуться к Розанову, я должен вернуться назад, а я не хочу назад. И ежели начнется последняя борьба уже не между мною и Розановым, а всеми нами, ищущими Церкви Вселенской, и теми, кто считает себя представителями поместной греко-российской церкви, то Розанов, несмотря на все свое отрицательное отношение к христианству вообще, станет все-таки на сторону исторического христианства против нас. Во всяком случае, Вы оказали нам большую услугу, разорвав этот ложный, не нами заключенный союз: мы хотим быть лучше явными врагами, тайными друзьями Розанова, чем наоборот.
Столь метко указанная Вами онтологическая неясность моего отношения к проблеме о «духе» и «плоти» отразилась неизбежною соответственною неясностью и на моем отношении к проблеме о церкви и государстве. Тут возникает первый из тех трех вопросов, на которые я хочу ответить.
Вы спрашиваете: признаю ли я и теперь, как тогда, когда писал «Л.Толстого и Достоевского», что в государственной власти заключено положительное религиозное начало? Отвечаю по необходимости кратко, но я хотел бы, чтоб этот краткий ответ не только для Вас, но и для всех, кто интересуется моими идеями, имел такой же вес, как для меня.
Нет, я этого не признаю; я считаю мой тогдашний взгляд на государство не только политическим, историческим, философским, но и глубоким религиозным заблуждением. Для нас, вступающих в Третий Завет, в Третье Царство Духа, нет и не может быть никакого положительного религиозного начала в государственной власти. Между государством и христианством для нас не может быть никакого соединения, никакого примирения: «христианское государство» — чудовищный абсурд. Христианство есть религия Богочеловечества; в основе всякой государственности заложена более или менее сознательная религия Человекобожества. Церковь — не старая, историческая, всегда подчиняемая государству или превращаемая в государство, а новая, вечная, истинная вселенская Церковь — так же противоположна государству, как абсолютная истина противоположна абсолютной лжи, царство Божье — царству дьявола, теократия — демократии. «Всякая власть от Бога»4', это значит, что человеческая, только человеческая власть, — не власть, а насилие, не от Бога, а от дьявола. Отношение Церкви Грядущей, теократии к земной человеческой власти может быть выражено словом «безвластие», «анархия», весьма несовершенно, не потому что слово это чрезмерно, а потому что оно недостаточно выражает силу отрицания власти, заключенную в идее теократической общины: голое отрицание меньше, чем утверждение противоположного; теократия не только отрицает новую власть человеческую, но и утверждает «власть Божию», которая лишь кажется «властью», а внутри есть беспредельная свобода в любви, взаимовластье: в царстве Божьем — все цари, все господа, а единый Царь царствующих и Господь господствующих — сам Христос. Теократическое вневластие страшнее, убийственнее для государства, чем всякая политическая «анархия».
Вы говорите: «Ничем так не повредил себе Мережковский и великому делу религиозного возрождения России, как фальшивыми нотами в вопросе о государственности и общественности. Как хорошо было бы, если бы он окончательно высказался».
Я сознаю это так же, как Вы. Ничего бы я так не хотел, ничего бы мы все так не хотели, как «высказаться окончательно». Но есть ли возможность сделать это сейчас, в те острые мгновенья, которые мы переживаем. Теперь все слова еще заглушаются громом событий. Но они, эти события, верю, ускорят и облегчат религиозную работу, которой посвящена моя, наша, жизнь. Пока же скажу лишь несколько слов.
Вы удивляетесь, что «Мережковский не осознал сразу того, что теперь, по-видимому, начинает осознавать, — что государство, царство, есть одно из иску- шений дьявольских». А я удивляюсь, что Вы этому удивляетесь. Вы же сами указываете, что не только я, но и такие люди, как Достоевский и Вл. Соловьев, не осознали этого «сразу» и даже совсем не осознали. Думаю, что тут вообще страшнее соблазн, чем это кажется. Недаром же самого Сына Человеческого дьявол искушал царством земным — и не Сын Человеческий, а Сын Божий победил искушение. Так жб) как некогда Человек, искушается ныне все человечество. И это искушение победит не человечество, а только Богочеловечество.
Тут хитрость дьявола в том, что он никогда не показывает истинного лица своего, лица Зверя, а прячет его за тремя личинами, тремя подобиями Божескими. Первое подобие — разума: насилие власти оправдывается разумною необходимостью; насилие во имя порядка и разума признается меньшим злом, т. е. благом, по сравнению с насилием во имя хаоса и безумия, которыми грозит, будто бы, всякая анархия. Второе подобие — свободы: внутренняя личная свобода каждого ограничивается и определяется внешнею общею свободою всех; в том и в другом случае свобода, признаваемая только как нечто отрицательное, как свобода от чего-нибудь, а не свобода для чего-нибудь, постепенно сводится к ничтожеству. И, наконец, третье — самое лукавое подобие — любви: человек жаждет личной свободы, но человечество жаждет «всемирного объединения»; и дьявол, обещая утолить эту жажду, учит людей жертвовать личной свободой всеобщему братству и равенству. Для того чтобы обличить ложность этих подобий, мало знать истину, надо быть в истине.
Вы говорите: «Теократия есть царство любви и свободы». Легко сказать, трудно сделать; трудно при теперешних силах наших, почти невозможно найти даже первую реальную точку для теократического действия. «Царство любви и свободы»? Но разве Вы не видите, какая страшная антиномия между тем, что люди называют «любовью», и тем, что они называют «свободой»? Быть свободным — значит для них утверждать себя, хотя бы против других; любить — утверждать других, хотя бы против себя. Как же соединить отрицание себя с утверждением себя? Люди не только этого не делают, но и не подозревают, что это можно и нужно сделать: когда они любят или, вернее, хотят любви, то, естественно, отказываются от свободы; когда свободны или, вернее, хотят быть свободными, то естественно, отказываются от любви.
Кровавого пота стоило Сильнейшему из людей слово, соединяющее последнюю любовь с последней свободой: «Не Моя, а Твоя будет воля»5'. Чего же оно будет стоить нам? «Заповедь новую даю вам: да любите друг друга»6*. Если это повторение того, что уже сказано в Ветхом Завете: «Люби ближнего твоего, как самого себя»7*, то это была бы заповедь неновая. Любовь, которую заповедал Христос, потому и есть «новая», что она не только любовь, но и свобода, не только путь личного, но и общественного, всечеловеческого, вселенского спасения. Эта любовь — бесконечная свобода и вместе с тем бесконечная власть, о которой сказано: «Мне принадлежит всякая власть на земле и на небе»8*. Если жив Христос, — а он воистину жив, потому что воистину воскрес, — то жив наш Царь, и не может быть иного Царя, иной власти ни на небе, ни на земле, кроме Христа. Власть Христова — власть новой любви вселенской, и есть единственное подлинное основание нового, по отношению ко всем прежним земным властям безвластного, анархического, общественного строительства, царства Божьего на земле, теократии. Историческое христианство, приняв новую заповедь как старую, любовь как дело личного, одинокого, а не общественного, вселенского, спасения, не могло принять новую власть Христа как живую, не только небесную, но и земную реальность; вознесло эту власть в область идеальных и, в сущности, праздных отвлеченностей, а в области земных общественных реальностей признало за власть, идущую от Бога, власть, идущую от дьявола, — государственное насилие, как будто усомнившись в этом обетовании нашего Единого Царя и Первосвященника: «Вот — Я с вами до скончания века. Аминъ»9', — подменило живого, вечно с нами и вечно в нас живу- щего Христа какими-то двумя мертвыми призраками, оборотнями, «наместниками Христовыми»: на Западе — римским первосвященником, на Востоке — римским кесарем. И получилась безобразно нелепая, кощунственная химера — «христианское государство», «православное царство». Но химера стала страшною реальностью. А новая любовь, новая власть Христова все еще - неоткрывшаяся тайна, несовершившееся чудо. Мы предчувствуем эту любовь, как, может быть, никто никогда не предчувствовал. Но этого мало. Для того чтобы не впасть в ошибку исторического христианства, мы должны ответить на реальность государства не идеальною отвлеченностью, а еще большею реальностью новой любви, новой власти. А кому из нас открылась тайна этой власти, в ком совершилось чудо этой любви?
«Я научу вас истине, и истина сделает вас свободными»10*, — говорит Христос. Надо полюбить, чтобы быть свободным. Не свобода прежде любви, а любовь прежде свободы. Будьте свободны и познаете истину— это обман человекобожества. Познайте истину — любовь — и будете свободными — это истина Богочеловечества. То, что называют безвластием, анархией, колеблется между этим обманом и этою истиною.
Провозгласить анархию — это еще не значит провозгласить теократию. Уйти из государства — это еще не значит попасть в теократию. Анархия во имя свободы без любви есть путь не к божеству порядку, а к бесовскому хаосу. Для того чтобы развенчать человекобожество какого-нибудь президента Лубэ, Рузвельта или Наполеона Маленького11", не нужно никакой анархии, никакой божеской или бесовской свободы; для этого вполне достаточно свободы человеческой, поскольку она выразилась хотя бы в «декларации прав человека». Но вот — Наполеон Великий, «новое воплощение бога солнца». «Ты прекраснее всех сынов человеческих!»12* — готов был сказать Наполеону Байрон, как пророк сказал Мессии. Разумеется, Байрон чувствовал религиозную святость свободы не менее, чем вожди Революции. Но для Наполеона не пожалел и свободы, не пожалел Революции, которая оказалась только бунтом черни, «издыхающим Пифоном» пред лучезарным лицом нового бога.
Лук звенит, стрела трепещет, И клубясь издох Пифон, И твой лик победой блещет, Бельведерский Аполлон13'.
«Аполлон Бельведерский встретил Христа», — говорит Достоевский об идее человекобожества, заключенной во власти древнеримских кесарей. В свободе, только свободе без любви, Байрон так и не нашел ничего, что бы мог противопоставить соблазнительному величию кесаря14'. И свободнейший из людей, творец «Каина», восставший на Бога Небесного во имя свободы человеческой, «падши ниц, поклонился» богу земному. А ведь и Наполеон Великий покажется маленьким по сравнению с тем, кому поклонятся все племена и народы земли, говоря: «Кто подобен зверю сему и кто может сразиться с ним? Он дал нам огонь с неба»15*.
В моем прежнем ложном отношении к власти, к идее всемирной монархии Вы видите только «старое славянофильство», «старый романтизм». Это неверно. Ложь, которая меня соблазняла, была гораздо глубже и опаснее. Это не старый, а вечный романтизм, вечный демонизм воскресающего язычества.
Трудно заглянуть в лицо дьяволу и, сорвав с него маску Прометея, Люцифера, Демона: Гордый Демон так прекрасен, Так лучезарен и могуч, — увидеть самого обыкновенного и этою именно обыкновенностью страшного черта. Трудно победить простым белым светом, реализмом Божеской истины сложный и радужный романтизм демонической лжи. Во всяком случае, этого нельзя сделать «сразу». Чтобы до конца преодолеть искушение, надо его пройти до конца.
Я теперь сознаю, как близок был к Антихристу, какую страшную силу его притяжения испытал на себе, когда бредил о грядущем «папе-кесаре», «царе- священнике» как предтече Христа Грядущего. Но я благодарю Бога за то, что прошел этот соблазн до конца. Дорогою ценою купил я некоторое подлинное и несомненное знание, которого иначе не купишь. Я был достаточно вежлив с моим романтическим демоном, чтобы иметь наконец право быть не совсем вежливым с моим реальным чертом. Я достаточно чувствовал величие Антихриста, чтобы иметь право сказать о грядущем Самозванце, который станет на место Христа, Единого Царя царствующих и Господа господствующих: это не Царь, а Хам.
С представлением об Антихристе как о Хаме Грядущем связан второй вопрос, который Вы мне предлагаете.
«Мережковский делает попытку спастись от соблазнов демонизма, принизив Сатану, поняв черта как полное ничтожество и лакейство. К середине, к плоскости и пошлости он сводит дух зла, дух небытия. Но где же тогда Антихрист, чем страшен он и соблазнителен?». И Вы решаете: «Гордой идеи о человекобоге и всего, что за ней скрывается, к черту-Смердякову, к середине и пошлости не сведешь... Нет ли тут еще какой-то тайны?».
Мой ответ прост: Антихрист соблазнителен не своею истиной, а своею ложью; ведь соблазн лжи в том и заключается, что ложь кажется не ложью, а истиной. Разумеется, если бы все видели, что Антихрист — Хам, он бы никого не соблазнил; но в том-то и дело, что это увидят не все и даже почти никто не увидит. Будучи истинным хамом, «лакеем Смердяко- вым» sub specie aeterni, он будет казаться величайшим из царей земных, прекраснейшим из сынов человеческих. По древнему преданию церкви, «Антихрист во всем Христу уподобится». Этим-то ложным подобием он и соблазнит всех, кроме избранных. Почему это кажется Вам невероятным? Разве на наших глазах во всемирной истории не происходит то же самое: истинные хамы кажутся великими царями, а великие цари оказываются истинными хамами. Так было, есть и будет — будет в большей степени, чем было когда-либо. Современное государство есть мещанство; окончательно победившее, воцарившееся мещанство есть хамство. Ежели Бог — абсолютная свобода, то дьявол — абсолютное рабство. Раб, который стал на место Божье, на место Царя царствующих, и есть последний величайших Хам.
Вы полагаете, что «гордой идеи» человекобожества к пошлости и плоскости не сведешь. Но если это так, то на каком основании Вы сводите к пошлости и плоскости идею всякого государства, даже народовластия, чей последний метафизический предел не что иное, как та же «гордая идея человекобожества». Пока есть малейшее сомнение в том, нет ли какой-нибудь истины в этой последней идее, до тех пор остается сомнение, нет ли какой-нибудь истины и в государственной власти. Ежели сам Антихрист не абсолютная ложь, то и царство Антихриста, всякое земное царство, всякое государство — не абсолютная ложь. Не покончив с вопросом о человекобожестве, как Вы могли покончить с вопросом о государстве?
Одно из двух — или Вы должны согласиться со мною, что тайна Антихриста есть тайна лжи и что за этой ложью не скрывается ни тени истины; или же Вы должны признать, что Ваше отрицание государства, Ваше безвластие — не религиозное. В таком случае можно бы сделать и Вам тот же упрек, который Вы делаете позитивистам: «Позитивисты, какими бы радикалами и анархистами они ни представлялись, никогда не освободятся от соблазна государственности».
Вам кажется, что для меня не решена проблема и дьявола. Вы ошибаетесь: для меня эта проблема решена окончательно. Я не сомневаюсь в том, что «дух небытия» — есть дух вечной середины, пошлости, плоскости: ведь пошлость и есть не 'что иное, как абсолютное небытие, которое хочет казаться абсолютным, единственным бытием. Вы недоумеваете, где в таком случае противоположная Богу «нижняя бездна», то, о чем идет речь в Апокалипсисе как о «так называемых глубинах сатанинских»? Ежели дьявол есть плоскость, то как он может быть вместе с тем глубиною? Быть глубиною плоскость, разумеется, не может, но когда она отражающая, зеркальная, то она может казаться и глубиною. Я и утверждаю, что дьявол, насколько нам дано судить о нем в явлениях, — а большего нам не дано или пока не дано, — и есть такая зеркальная, ложная, плоская глубина, плоская бездна. Так называемое «величие» дьявола, демона, Люцифера и есть отраженное величие Божие, ложное подобие Лика Бо- жьего. В этом ложном подобии заключается бесконечный соблазн дьявола. Совершенная зеркальная поверхность становится невидимой, и получается полный обман зрения, так что мы почти не можем отличить отражение от действительного предмета. И чем совершеннее наше метафизическое созерцание Бога, тем зеркало дьявола становится совершеннее. Нижняя бездна, нижнее, обратное, опрокинутое небо манит к себе соблазном полета вниз, полета вольного, без того усилия, которое нужно для полета вверх. И пока мы только смотрим, только метафизически созерцаем, мы не можем убедиться, что кажущаяся бездна — в самом деле не бездна, а плоскость. И только тогда, когда мы соблазняемся уже окончательно, срываемся, падаем, желая летать, мы, разбившись о зеркало, осязаем слишком поздно плоскость «глубин сатанинских» и убеждаемся, что лететь некуда.
«Но нет ли тут еще какой-то тайны?» Во всяком случае, тайна эта не в явлении, а в последней сущности, в происхождении зла. Это вопрос о том, что такое зло не для нас, людей, а для Бога; откуда зло, зачем зло в окончательном порядке мира, который должен осуществить Премудрость Божию окончательно так, что «Бог будет все во всем»?16' Ежели Бог будет все во всем, то где же будет зло? «Я видел Сатану, спадшего с неба как молния»17*, — свидетельствует Сын Божий. Как мог пасть светлейший из херувимов, ближайший из всех сынов Божьих к Сыну Единородному? Зачем нужно было это падение? Восстанет ли Павший? Будет ли прощен Сатана? В этом вечном вопросе Ориге- на скрыта действительно тайна неисповедимая, перед которой доселе в смирении останавливается испытующий разум. «Вся тварь доныне совокупно стенает об избавлении»18*. Ежели «вся тварь», то и дьявол, который тоже тварь. Будет ли услышано это стенание? Дьявол ненавидит Бога. Но Бог — совершенная любовь — может ли ненавидеть дьявола?
С вопросом о вечности зла связан вопрос о вечности осуждения, вечности адских мук. «Идите от меня, проклятые, в муку вечную»19*. Зачем обманывать себя? Мы уже не можем принять этого слова так, как оно принималось некогда. Тут что-то раскрывается для нас, дотоле сокровенное. Что значит «мука вечная»? В понятии метафизическом вечность — едина. Но, может быть, в мистической вечности отражается Триединство Ипостасей Божеских? Может быть, в единой вечности есть три Ипостаси, три Эона — вечность Отца, вечность Сына, вечность Духа? И осуждение вечное в Эоне Второй Ипостаси — не вечно в вечности Ипостаси Третьей — в Эоне Духа? «Сам Дух ходатайствует за нас воздыханиями неизреченными»20*. Не есть ли это ходатайство Духа о последней благости Отца и Сына, которая покроет последнее осуждение, вечною любовью утолит муку вечную?
Может быть, все эти вопросы, неразрешимые в круге откровений, данных во Второй Ипостаси, в Сыне, будут разрешены в круге новых откровений Третьей Ипостаси, Духа. О конце мира не знает Сын, знает только Отец; может быть, и о конце зла не знает ни Отец, ни Сын, а знает только Дух? Может быть, потому и назван Дух Утешителем? Когда Отец отступит и Сын покинет, Дух не отступит, не покинет и неутешных утешит?
Но тут кончается наша вера и начинается наша надежда, такая новая, такая робкая, что мы почти не смеем говорить о ней словами, а только молимся вместе с Духом «воздыханиями неизреченными». Тут наша последняя сыновне-покорная любовь к Отцу: «Авва Отче, не моя, а Твоя да будет воля». Во всяком случае, это, повторяю, неисповедимая тайна — не темная, а светлая, не демоническая, а божественная. Дьявол не может омрачить Бога, но Бог может просветить своим светом и дьявола — ту последнюю тьму, о которой сказал: «Свет светит во тьме, и тьма не объяла его».
Во всем, что Вы говорите о моем представлении дьявола, мне чувствуется какое-то глубокое, не столько метафизическое, сколько мистическое недоразумение. Как будто возражая мне, Вы все-таки со мною соглашаетесь, и как будто соглашаясь, Вы все- таки возражаете. В конце концов, я так и не могу понять, совершенно ли мы согласны или совершенно расходимся. Вы соглашаетесь: «О, конечно, середина, плоскость, мещанская пошлость, позитивистическое небытие есть черт... Есть плоское человекобожество, когда человек с лакейским (я говорю: хамским) самодовольством ставит себя на место Бога. Тут нет полярной бездны, а середина». Это положение я принимаю целиком. А на вопрос, который Вы мне предлагаете: где же в таком случае не отраженная, не ложная, а истинная «полярная бездна», Вы же сами отвечаете точно так же, как я: «На великих богоборцах (разумеется, таких святых богоборцах, как Иаков, боровшийся с Богом, Иов, роптавший на Бога) почил Дух Святой, а не дьявольский... Бог любит таких богоборцев; тут есть бездна, но одного Из Лиц самого Бога». И далее Вы излагаете учение о Троице так же, как я его излагаю: «Двойственность, две полярно противоположные бездны, о которых говорит Мережковский, это не Бог и дьявол, не доброе и злое начало, а два равно святых, равно божественных начала, примиряемых в Троичности. Вне Троичности, вмещающей безмерную полноту, остается дух небытия, середины и пошлости». Это ведь и значит: «на долю дьявола ничего не остается, кроме пошлости и плоскости; дьявол сводится к плоскости без остатка; черт есть черт, и сам Сатана, великий в своем ничтожестве, своем небытии — тот же черт, дух вечной плоскости. Иного черта нет, и нет иного, противоположного Бога. Дьявол не противоположный Бог, не противоположная абсолютная истина, а абсолютная ложь, противоположная абсолютной истине, Богу. Человекобог, не противоположный, а ложный Богочеловек; Антихрист — не противоположный, а ложный Христос. Ежели дьявол сводится к плоскости без остатка, то так же точно сводится к плоскости без остатка и воплощение дьявола, Человекобог, Антихрист. Как же Вы утверждаете: «Гордой идеи о человекобоге не сведешь к плоскости». Ежели не сведешь, то учение о Троице не истинно, а ведь Вы его только что приняли как истинное. Тут какое-то непостижимое для меня противоречие.
Вы совершенно справедливо замечаете, что Троичность т— единственный и окончательный мистический исход из двойственности, из метафизического дуализма, т. е. учения о двух равных и противоположных началах, добром и злом, светлом и темном. Об эту подводную скалу дуализма разбиваются все религии, кроме религии Троицы. Учение о Троице есть необходимое мистическое раскрытие метафизического монизма, необходимое мистическое преодоление метафизического дуализма. Три — Едино есть окончательная победа религиозного монизма над религиозным дуализмом. Но, приняв учение о Троице и все-таки утверждая, что дьявола не сведешь к плоскости, Вы это принятое Вами учение опровергаете и возвращаетесь от побеждающего Единства к непобежденной двойственности, от монизма к дуализму.
«Вопрос о значении зла, — говорите Вы, — может получить два решения. Или дьявол есть жалкая тварь, поднявшая раздор между Богом и миром во имя небытия, так как никакого бытия он утвердить не может, тогда в нем нет никакой бездны, а лишь середина, и в демонизме нет ничего соблазнительного. Или дьявол — самобытное, предмирное, несотворенное начало, и тогда мы приходим к дуалистическому учению о двух вечных царствах, предстоящих нашему выбору». И Вы заключаете: «Мережковский еще не решил этой проблемы». Тут поистине, кажется, сам черт нас путает! Помилуйте, как же бы я мог, не решив этой проблемы о монизме и дуализме, принять учение о Троице, которое, по Вашему и моему признанию, есть окончательный мистический исход из дуализма в монизм, окончательная победа монизма над дуализмом? Как же бы я мог принять Триединство Божье, не приняв Единства и не отрекшись окончательно от всякой двойственности вне Ипостасей Божеских? Нет, не только теперь, но уже и тогда, когда я писал «Л. Толстого и Достоевского», проблема эта была для меня решена. А то, что Вы считаете ее не решенной для меня, я могу объяснить лишь тогдашнею неясностью моего философского изложения. Но теперь вопрос не во мне, а в Вас. Как же Вы, приняв и выразив с такою, казалось бы, совершенно прозрачною ясностью— единое учение о Едином Троичном Боге, тем не менее утверждаете, что возможны два решения проблемы о дьяволе и продолжаете колебаться между этими двумя решениями, между монизмом и дуализмом. Я отказываюсь думать, что это только ошибка Вашего ума. Тут не в отвлеченных умственных выво- дах, а в реальных мистических переживаниях Ваших какая-то для меня, повторяю, непостижимая тайна.
О моей собственной тайне или, как Вы выражаетесь, о моем «секрете» Вы предлагаете мне последний и самый важный вопрос, который возвращает меня к началу моего письма — к вопросу о единстве наших религиозных путей. «Есть какая-то тайна, которую Мережковский не в состоянии выразить, хотя мучительно пытается это сделать. Не упирается ли он в неизреченное, постижимое лишь в действии?»
Прежде чем ответить на Ваш вопрос о моей последней тайне, которая еще только ведет меня к новому религиозному действию, я должен ответить на вопрос о моей первой тайне, которая уже привела меня к новому религиозному сознанию. Тайна эта почти две тысячи лет тому назад сделалась откровением; но откровение это ныне для нас опять сделалось тайной; это откровение и тайна в том, что человек Иисус, распятый при Пилате Понтийском, был не только Человек, но и Бог, истинный Богочеловек, Единородный Сын Божий, что «вся полнота Божества обитала в Нем телесно»21* и что «нет иного имени под небом, коим надлежало бы нам спастись».
Это для нас всех твердо, это незыблемо; это единственное, что мы приобрели окончательно и чего никогда не можем лишиться; это еще не все, но начало всего. Мы могли бы спросить Вас, есть ли у Вас это начало всего? Мы не признаем за собою права требовать от Вас исповедания и за Вами признаем право не отвечать, по крайней мере, сейчас. Но рано или поздно Вам все-таки придется ответить на этот вопрос, который не мы, а Вы сами себе предложили вашею статьей) о новом религиозном сознании.
Но повторяю и настаиваю, не столько, впрочем, для Вас, сколько для других, которые могли бы соблазниться преждевременностью нашего соглашения: только с этой, именно этой точки, с исповедания Христа как Богочеловека, и никак не ранее может начаться подлинное религиозное единство наших путей. Если бы мы сошлись в ней, то все наши остальные совпадения оказались бы реальными; в противном случае — они только обман зрения, только метафизическое марево, обратное, опрокинутое, как в зеркале, ложное подобие. Тут, в самом деле, одна лишь почти неуловимая черта, один волосок отделяет истинные глубины Божьи от их отражения в «зеркальной плоскости», от ложных «глубин сатанинских». Мы должны это помнить во избежание самой опасной и пагубной лжи.
Для примера возьму учение о Троице. Метафизическим понятием о Троице вовсе еще не обеспечено мистическое принятие Троицы Божественной. Отражая в ложном подобии все существо Божие, дьявол отражает и Троичность Божеского Лица. Трем Ипостасям Божественным соответствуют три Ипостаси демонические, о которых сказано в Апокалипсисе: первый зверь, второй зверь и лжепророк — нечистая троица. Величайший соблазн демонизма — непобежденный дуализм, двойственность (дьявол, равный Богу, два Бога) — кощунственно раскалывает, раздваивает и удваивает Божественное Единство Троицы. Три вверху, в истине, и три внизу, в ложном зеркальном подобии, удвоенное три — шесть, каждая из трех Божеских Ипостасей есть соединение двух осталь-
18 Н.А. Бердяев
ных, так что всю полноту Троицы можно выразить символическим числом 333. Повторенное в дьявольском зеркале, удвоенное 333 дает 666. То же соотношение дуализма, двойственности, и троичности выражается и в ином сочетании этих символических чисел 2 и 3; 2, деленное на 3, — 666... Получается непрерывная дробь, «дурная бесконечность», по выражению Гегеля, и первые три знака этой дроби образуют 666 — «число человеческое» и «звериное». Вот почему о том, кто пришел к Троице метафизической, еще нельзя решить, пришел ли он к истинной или ложной, к Божеской или дьявольской Троице. Только тогда, когда дуализм окончательно побежден монизмом, т. е. исповеданием Единого Бога Отца и Единородного Сына Божия, эта победа есть несомненное ручательство в принятии истинной, Божеской Троицы. Недостаточной ясностью и твердостью Вашего религиозного сознания в этой первой точке в исповедании Христа, пришедшего во плоти, я объясняю Ваши колебания между монизмом и дуализмом, между Богочеловеком и Чело- векобогом.
Все это значит, что без христианства нельзя прийти к религии Троицы, Вы говорите: «Религия Мережковского не историческое христианство и не христианство, так как слово это образовалось лишь от одной из Ипостасей, а религия Троицы никем еще не раскрыта». Эти слова могут подать повод к опаснейшему для меня недоразумению, будто бы я считаю возможным религию Троицы без христианства. Но я считаю это абсолютно невозможным. Не без христианства, а через христианство — к религии Троицы. Именно догмат о Троице и связывает неразрывною связью историческое христианство с христианством апокалипсическим. Последнее не нарушает, а исполняет первое. Новое откровение есть не что иное, как движущее, действенное откровение о Троице, которое осталось в историческом христианстве недвижным, бездейственным догматом, запечатленным источником. Не человеческий разум, не человеческая воля, а сам Дух, воплощенное Богочело- вечество, Грядущая Церковь Вселенская, Св. София Премудрость Божья, «Жена, облеченная в солнце»23*, сорвет семь печатей с этого запечатленного источника, и потекут «реки воды живой» — нового откровения. Но Церковь второго пришествия не может противоречить Церкви первого пришествия. Апокалипсическое христианство примет все предания, все догматы, все таинства, все откровения, всю святость исторического христианства. Все в нем истина, и нет ничего, кроме истины, но не вся истина в нем одном. Без исторического христианства нельзя прийти к христианству апокалипсическому. Без Христа Пришедшего нельзя прийти к Христу Грядущему. Христос Пришедший и Христос Грядущий — один и тот же Христос.
Только тот, кто принял Иисуса Христа, пришедшего во плоти, сможет отличить Христа от Антихриста. По преданию церкви, пришествие Антихриста будет заключаться в смешении лжи с истиною. Теперь, когда на наших глазах это смешение уже совершается, следует более чем когда-либо помнить слово нашего, по преимуществу нашего, апостола Иоанна, Сына Громов, слово, как меч разделяющее ложь от истины:
Духа Божия и духа заблуждения узнавайте так: всякий дух, который исповедует Иисуса Христа, пришедшего во плоти, есть от Бога. А всякий дух, который не исповедует Иисуса Христа, пришедшего во плоти, не есть от Бога, но это дух Антихриста, о котором вы слышали, что он придет, и теперь есть уже в мире.
И вот наш последний ответ на Ваш вопрос: у нас путь один, ежели этот единый путь наш — Христов, тот самый, о котором говорит Господь: Я еемь путь, истина и жизнь. На этом, только на этом пути, мы Вас и ждем, и надеемся на Вас, и молимся, чтобы Вы скорее вступили на него и чтобы всем нам идти вместе с Вами от нашей первой тайны к нашей тайне последней, от нового религиозного сознания к новому религиозному действию.
Помоги Вам Господь, а Вы помогите нам! Ник. АНДРЕЕВ
НА ГРАНИЦЕ ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО РАЗУМА (Теория «мистического разума» г. Бердяева)254
Lass die heil'gen Parabolen, Lass die frommen Hypothesen — Suche die verdammten Fragen Ohne Umschweif uns zu losen.
Heine1'
Г. Бердяев собрал воедино все свои статьи, написанные им в разное время и по разным поводам и издал их недавно отдельной книгой под громким заглавием «Sub specie aeternitatis. Опыты философские, социальные и литературные». Сам автор указывает на то, что в этих статьях нет внешнего единства, и действительно, в последних своих статьях он уходит далеко от тех идей, которые защищались, им со всей страстью новообращенного в первых статьях. Поклонник Маркса в одно время, он пытался объединить его с Кантом в другое; убедившись в тщетности своих попыток, он превратился в настоящего идеалиста и отчаянного противника всякого, в том числе и марк- совского материализма. Но и чистый идеализм не мог удовлетворить его мятущейся души, и он, объявив идеализм таким же царством иллюзионизма, как и материализм, бодро и смело вступил в пределы мистицизма. Почти вся вторая половина его книги посвящена защите и обоснованию того порядка идей, который характеризуется им двумя казалось бы взаимно исключающими друг друга словами: «мистический реализм». В настоящей статье я и попытаюсь изложить и по возможности оценить это новое, даже можно сказать самоновейшее философское учение г. Бердяева.
Признаться, задача эта довольно щекотливая и трудно выполнимая. Во-первых, г. Бердяев никогда не заботился о ясности и отчетливой определенности своей мысли. Он считает себя несомненным философом и проявляет столь большую самостоятельность, что спорит со всеми, не соглашается вполне ни с кем из великих философов и развивает свою собственную философию. Одно время он пытался, например, в противовес монизму, отвергнутому им, обосновать «метафизический плюрализм», но почему-то не окончил этой работы. А жаль! История философии чрезвычайно много потеряла от того, что г. Бердяев не удосужился немного приостановиться в своем стремительном беге вперед и создать новую философскую систему. Впрочем, г. Бердяев, пожалуй, и хорошо делает, что не заботиться об этом: не подходит это к нему! Как я уже сказал, у него нет той определенности и отчетливости мысли, которая нужна для философа. Сплошь и рядом он и вообще не мыслит, а фантазирует, дает не идеи, а образы. Он не философ, а поэт. Именно в силу этого досадного обстоятельства всякая критика его философских взглядов натыкается на непреодолимые порой трудности: ищешь мысли, а находишь образ.
Но и в другом отношении поставленная мною задача далеко не из легких. Я не принадлежу к тем людям, которые критику заменяют смехом, я стараюсь понять противника и вполне добросовестно вскрыть его ошибки и заблуждения. Но, приступая к оценке «мистического реализма» г. Бердяева, я чувствую все же невольную робость. Боюсь, что и мою критику он назовет недобросовестной, что и меня он зачислит в разряд тех господ, «которые безнадежно смешали разум со здравым смыслом и на этом воздвигли свое здание ограниченного позитивизма»» (433). Я боюсь, что и мне, несмотря на все мое искреннее желание вполне честно отнестись к его идеям, он скажет то же, что говорит по адресу других критиков: «Вы не знаете истории человеческого сознания, забыли историю философии и религии, ничтожные десятилетия заслонили от вас столетия и тысячелетия человеческой мысли, великие усилия постигнуть смысл мироздания. Если вы хотите знать, что такое разум, в чем его титаническая работа, обратитесь к Платону и неоплатоникам, к Оригену и христианским гностикам, к Спи- нозе и Лейбницу, к Гегелю и Шеллингу, наконец к русской философии с Вл. Соловьевым во главе, которой никто из вас не знает и которой каждый из вас должен был бы гордиться» (433). Я чувствую, что и мне он скажет: «помилуйте! да разве все это для меня убедительно? Ведь вы же стоите на точке зрения здравого смысла, всегда ограниченного и маленького, а я стою на точке зрения разума». Я уверен, что г. Бердяев именно так и скажет, так как все критики новых религиозно-философских и религиозно-общественных течений независимо от направлений, — радикалы и консерваторы, прогрессисты и реакционеры, все они не выходят из «царства здравого смысла», все они «боятся мистики и ненавидят ее», не верят в «мощь таинственного и потустороннего», все они — «рабы здравого смысла». К сожалению, я тоже не верю в потусторонний мир, не боюсь мистики и не питаю к ней ни малейшего уважения. Что же мудреного, что г. Бердяев и меня зачислит в пошлое сословие «рабов здравого смысла».
Но, однако, позвольте! Мы, материалисты, не привыкли оперировать с неясными, мутными и туманными терминами. О каком таком разуме говорит г. Бердяев, выдавая себе и своим сторонникам патент на исключительное им обладание? Мы, смиренные жители земли, знаем только два вида разума, разум животных и разум людей, причем не проводим даже между ними качественной разницы. Когда же говорят о философии, науке и прочих «тонких материях», то имеют в виду только человеческий разум. Как ни велики были Платон, Спиноза, Лейбниц, Гегель и другие философы, все они мыслили по-человечески и даже в своих заблуждениях не переходили пределов разума человеческого. Самое тщательное изучение творений великих философов не могло убедить нас, материалистов и позитивистов, в том, что их мысли были сверх- или над-человеческими, что их разум был устроен как-то не так, как это свойственно нормально развитому человеческому существу. Итак, о каком же таком особом, неведомом нам разуме говорит г. Бердяев?
Он опять отсылает нас к истории философии: «С благоговением вникайте в историю разума, и постыд- ный гипноз здравого смысла рассеется, настанет конец преклонению перед рассудком, поймете разницу между большим, сверхчеловеческим разумом и разумом малым, только человеческим (курсив мой — Н. А.) (433, 434). Теперь дело ясно: г. Бердяев упрекает своих критиков в том, что они стоят на точке зрения малого, человеческого разума, между тем как для того, чтобы понять его идеи, нужно обладать разумом большим, сверхчеловеческим. «Господа здравомысленные позитивисты, — восклицает он в другом месте, — всеми своими приемами вы сами признаете, что ваши идеи посредственны и банальны, что для них не требуется особых даров свыше» (433). Ну, конечно! Мы не обладаем «особыми дарами свыше» и именно поэтому обречены довольствоваться скромным «малым, человеческим разумом». А вот г. Бердяев обладает такими дарами и ему очень легко обвинять нас в непонимании таких вещей, для понимания которых разума только человеческого недостаточно. Вследствие этого прискорбного обстоятельства мы живем, по словам г. Бердяева «в призрачном царстве феноменов. Все еще властвующий над нами позитивизм в корне отрицает реальности, объясняет бытие метафизическим призраком, признает только феноменальности, процессы, состояния сознания, приводит к безысходному иллюзионизму» (2). Итак, скажу я словами Иосифа Дицге- на: «все наше понимание, по его мнению, собственно даже не понимание, а суррогат понимания. Быть может также и те серые животные, которых обыкновенно зовут ослами, лишь суррогаты ослов, а подлинных ослов надо искать среди более высших существ»255.
Попробуем же, однако, войти в царство «большого сверхчеловеческого разума», попробуем хотя бы постольку, поскольку может ввести нас туда г. Бердяев. Посмотрим, что это за реализм не реальный, мистический реализм.
«Каким образом, — вопрошает наш путеводитель, — разум (мышление) может проникнуть в действительность, т. е. в что-то чуждое и инородное, и постигнуть, ассимилировать ее себе? Это чудо из чу- дес, величайшая тайна, над которой билась философская мысль с древнейших времен. Может быть только два типа теории познания и два решения гносеологической проблемы отношения к бытию: — рационализм и сверхрационализм, или мистицизм. Такого рода классификация может показаться парадоксальной и совершенно не принятой в философской литературе (ну, конечно: с «принятым» г. Бердяев никогда не согласен. На то у него и ум сверхчеловеческий! — Н. А.); она нуждается в особенном оправдании. Спросят: куда же девались самые распространенные гносеологические направления, критицизм и эмпиризм? Их нужно целиком отнести к рационалистическому типу — в этом своеобразие нашей точки зрения. Рационализм рассекает живое, непосредственное, первичное сознание и создает путем искусственного, условного противоположения субъекта и объекта вторичное, рационализированное сознание, в царстве которого протекает наша обыденная жизнь. Бытие попадает в когти малого разума и умирает. Оно не может жить в той клетке, которая создается категориями разума; ему тесно в пространстве и времени, живое не выносит логического деспотизма, созданного диктатурой отвлеченного разума. Рационализм гордится тем, что создает объект познания, но в объекте этом ничего не существует, все умерщвлено, в нем лишь условные знаки. Если объект обусловлен субъектом (разумом), если в нем разум узнает свою собственную природу, то, очевидно, в нем нет ничего безусловного, нет бытия в себе, истинно сущего» (295). «Рационализм или пытается дедуцировать из разума, из понятий учение о бытии, причем непозволительно логизируется бытие, или совершенно устраняет бытие и приходит к иллюзорному, или принимает за бытие что-то кажущееся, условное» (296). Итак, ни одна из существующих теорий познания не разрешает проблемы об отношении мышления к бытию. Все они либо совершенно уничтожают бытие, либо принимают за него нечто, на него совсем не похожее. Как же быть? «Из удушливой темницы рационализма нужно выйти на свежий воздух, на простор живого бытия. А это возможно только в том случае, если есть познание без раздвоения на субъект и объект, познание не делающее своего предмета условным и мертвым, словом, познание, в котором дано абсолютное тождество субъекта и объекта и в котором, следовательно, мы соприкасаемся с истинным существом мира (курсив автора). По принятой же терминологии такой акт познания может быть назван мистическим в противоположность рационалистическому, за которым этим сохраняется лишь относительная научная правота. И следует как можно чаще повторять, что источником метафизики является не только разум, а и чувственность, или чувственный, как бы сверхразумный разум» (296).
«Этот гносеологический мистицизм есть вместе с тем настоящий реализм, так как он приводит нас в непосредственное соприкосновение с реальным бытием... поэтому с нашей точки зрения возможен трансцендентный метафизический опыт, в котором может быть дано ничем неограниченное богатство бытия... Образцом всякого бытия является мое «я», которое «я» мистически познаю без раздвоения на субъект и объект, так как «я» не противополагаю себя своему «я», как субъект объекту, не превращаю это «я» в обусловленное и мертвое. Материалы первичного, не рационализированного «мистического» опыта могут быть обрабатываемыми метафизическим разумом, который это делает без создания условного объекта. И метафизический разум формулирует понятие бытия, как субстанции, всегда живой, конкретно одухотворенной» (297). Такова чисто философская концепция «мистического разума». Я ограничусь сделанными выписками, так как полагаю, что новые ровно ничего не прибавят к той сумме мыслей, которая здесь выражена, и не сделают их яснее. Г. Бердяев совершенно несправедливо обрушивается на своих критиков за то, что они частенько вместо того, чтобы серьезно критиковать, смеются над ним. Совершенно верно, смех — не критика. Но что же делать, когда г.Бердяев не только проповедует вещи, непонятные человеческому уму, но и сам же настаивает на том, что для их понимания надо обладать сверхчеловеческим разумом! В самом деле, читатель, поняли вы что-нибудь из этого очень красноречиво изложенного, но крайне неясного учения о «мистическом реализме»? Что же касается меня, то должен сознаться, что я понял очень мало; я не понял главного в этой якобы «гносеологической» теории: как познается бытие?
Г. Бердяев утверждает, что «есть познание без раздвоения на субъект и объект. А мы привыкли думать, что всякое познание неразрывно связано, мало того: оно обусловливается таким раздвоением. Ведь когда идет речь о познании, в нашем уме всегда возникает представление о ком-то (субъект), который познает что-то (объект). Без предмета познания, без объекта, нет и познания: что же тогда познавать? Но ведь наше «я», как утверждает г. Бердяев, познает самого себя, не раздробляясь на субъект и объект. А если это так, то, очевидно, познание о котором мечтает наш «реалист» вполне возможно. Но в том-то и дело, что это не так. В сфере нашего самосознания происходит тот же познавательный процесс, как и в сфере познания объектов, находящихся вне нашего «я». Пока мысли наши заняты разными предметами, не имеющими никакого прямого отношения к вопросам познания, до тех пор наше «я» представляет нечто цельное, нераздельное. Но стоит нам сознательно обратить внимание на то, что мы нечто познаем, все равно, будет ли это внешний мир или наше собственное психическое состояние, как тотчас же мы чувствуем себя «субъектом», познающим какой-то находящийся вне нас «объект». Следовательно, в процесс самопознания тоже происходит раздвоение: наше «я» — субъект познает наше «я» — объект. Каждый, кто пожелает проследить некоторое время за своей психической жизнью, убедится в этом путем собственного опыта. Конечно, как это уже и было только что указано, существуют моменты, когда наши психические переживания идут целостной, не раздробленной волной ощущений, представлений и мыслей. Но это бывает тогда именно, когда мы не заняты сознательной обработкой материалов познания. Эти моменты составляют обыкновенное состояние психики огромного большинства людей. Люди ходят, разговаривают, работают, действуют, не задаваясь обыкновенно вопросом о том, существует ли в их познавательных процессах, со- ставляющих необходимые звенья их деятельности, разделение на субъект и объект. (Правда, практически они действуют так, как если бы этот вопрос был уже решен ими в положительном смысле). Но как только они обращаются к постановке тех или других задач познания, тотчас же, помимо их сознательных намерений и желаний, в их сознании всплывает элементарный факт «раздвоения на субъект и объект». Можно сказать, что это раздвоение представляет необходимую предпосылку познания. Так бывает, обыкновенно, в сфере нормального сознания. Следовательно, ни о каком познании путем слияния объекта и субъекта и речи быть не может.
Теоретически мы можем допустить, как это и делают многие философы, абсолютное тождество субъекта и объекта, но это допущение является результатом познавательного опыта, т. е. предварительного противоположения познаваемого и познающего, а ни в коем случае не его исходной точкой. Кто хочет сделать это тождество отправным пунктом познания, тот либо находится в патологическом состоянии, либо говорит глупости, недостойные взрослого человека.
Но допустим недопустимое с точки зрения человеческого разума, допустим, что такой «трансцендентный, метафизический опыт» возможен. Допустим, что мы начали познание, уничтожив, прежде всего «рационалистическое» раздвоение на субъект и объект. Как пойдет в таком случае наш познавательный процесс дальше? «Материалы первичного не рационализированного, «мистического» опыта — говорит г. Бердяев — могут быть обрабатываемы метафизическим разумом, который это делает без создания условного опыта. И метафизический разум формирует понятие бытия» и пр. (см. выше).
«Таким образом, — продолжает наш философ, — признается первенство бытия под мышлением (т. е. реализм, а не идеализм) и разум не конструирует опыта (и бытия), а оказывается только инструментом, которым обрабатывается материал потустороннего опыта» (297).
Чувствуете ли вы, читатель, всю необычайную глубину этих рассуждений? В самом деле, наиболее рас- пространенным пониманием познавательного процесса, не только у философов, но и у людей с философией незнакомых, является именно то самое, которое излагается г. Бердяевым: сначала происходит «опыт», т. е. собирается материал познания, а затем этот материал подвергается обработке «разумом», причем формируется и «понятие бытия». Но так мыслят познавательный процесс люди с «малым, человеческим» разумом. А г. Бердяев, обладающий «большим, сверхчеловеческим» разумом не нашел ничего лучшего, как усвоить себе точь-в-точь такое же понимание процесса познания. Та особенная «глубина», которую он внес в это понимание, заключается лишь в том, что когда он произносит слово «опыт», он добавляет: «мистический», а когда говорит: «разум», сейчас же присовокупляет: «метафизический». Так поступают все люди, верующие в какое-нибудь божество: соорудят его из вполне земных элементов, большей частью по образу своему и подобию, вознесут его в мыслях своих на небо и потом поклоняются ему, как действительно высшему существу.
Но при этой операции с г. Бердяевым случился грех. Он начал с того, что откинул «все земное» в процессе познания: раздвоение на субъект и объект; затем исподтишка перетащил на свое «небо» земное понимание отдельных стадий этого процесса: материал, опыт и обработку этого материала разумом. И пришел он, наконец, опять-таки к тому же самому, от чего хотел уйти. Вчитайтесь внимательно в вышеприведенную цитату и вы увидите, что я вполне прав, утверждая это. Разум «оказывается только инструментом, которым обрабатывается материал потустороннего опыта». Итак, здесь мы имеем, во-первых, разум, а во- вторых, материал потустороннего опыта. Что значит потусторонний опыт? В стороне от чего находится этот опыт? Если в стороне от разума, то получается как раз то самое «раздвоение», которое и составляет, по мнению нашего философа, основную несообразность «рационализма». Г. Бердяев об этом помалкивает. Не будем и мы надоедать ему дальнейшими расспросами относительно этой щекотливой темы. Удовлетворимся тем, что в данном случае г. Бердяев не- сомненно допустил раздвоение, да и не мог не допустить его, раз свое «сверхчеловеческое» познание он конструировал по аналогии с человеческим. Ведь раз он сливает воедино субъект и объект, то, очевидно, здесь не может быть ни «потустороннего» опыта, ни отдельного разума, ни понятий об этом опыте. Зачем одну и ту же единую, нераздельную и однородную вещь станем мы называть различными именами! Ведь самая потребность в различении, а следовательно и в обозначении неодинаковыми терминами возникает в нас лишь в том случае, когда наблюдаемые и познаваемые нами вещи кажутся нам различными. Ну, а если «я» и «не я», субъект и объект, мышление и бытие мы мыслим, как «абсолютное тождество», то, естественно, у нас не может возникнуть и потребности в различении, а следовательно в употреблении не только нескольких, но даже и двух одинаковых терминов. Другими словами, уничтожение «раздвоения» неминуемо ведет к немышлению, к непознанию, к абсолютному покою всякой познавательной деятельности. Таким образом, мистическая теория познания г. Бердяева представляет полный отказ от всякого познания.
«Но ведь все ваши доводы насквозь пропитаны рационализмом, — возразит мне какой-нибудь поклонник г. Бердяева. — Он вовсе не отказывается от всякого познания, он только ищет путей к высшему, полному, истинному познанию, познанию сущностей, а не явлений. И его теория применима не к этому, а к тому, потустороннему опыту».
И действительно, г. Бердяев не отрицает ни науки, ни практики жизни. Уже из приведенных ранее цитат внимательный читатель может видеть, что наука им до некоторой степени признается; за рационалистическим познанием, говорит он, «сохраняется лишь относительная научная правота». Утверждая, что разум «оказывается только инструментом, которым обрабатывается материал потустороннего опыта», г. Бердяев продолжает: «Это одна сторона, та, с которой открываются двери для мистико-метафизического постижения сущности мира. А с другой стороны разум создает мир рационализированного опыта, условный простран- ственно-временной мир, с которым имеет дело наука и «практическая жизнь» (497).
Итак, научное познание все-таки существует. Но это познание не настоящего мира, это — познание мира условностей, иллюзий, явлений. Ну, а если так, то, конечно, истинного философа оно удовлетворить не может, и он смело шагает за пределы пространственно-временного мира. Все это очень хорошо, и такая смелость замечательно импонирует. Но дело-то вот в чем: было бы бесконечно лучше, если бы со смелостью стремлений соединялась строгость мысли. А вот этой-то строгости в рассуждениях г. Бердяева и не заметно. Ужасно хочется понять, как это можно проникнуть в таинственные области потустороннего мира, а г. Бердяев, хотя и зовет туда весьма усиленно, но как-то упорно не сообщает настоящих, верных путей в это заповедное царство. То, что он говорит о «познании без раздвоения на субъект и объект», простому, человеческому уму непостижимо. Когда же он говорит о том, что вот, дескать, метафизический разум формирует понятие бытия из материалов мистического опыта, то наш человеческий разум сейчас же уличает его в земных наклонностях и противоречиях. Вместе с тем испаряется и доверие к силе логической мысли г. Бердяева. Только что приведенные его слова, в свою очередь, нисколько не укрепляют нашего доверия, а «даже совсем напротив».
В самом деле, он заявляет, что с одной стороны разум обрабатывает «материал потустороннего опыта», с другой — «создает мир рационализированного опыта». Спрашивается, о каком же разуме идет здесь речь? Если о том, которым создается наука и которым люди руководятся в своей практической жизни, то это будет разум человеческий. Но разве может человеческий, столь презираемый г. Бердяевым разум, в тоже самое время перерабатывать и материал потустороннего опыта? Не сам ли автор мистической теории познания заявляет несколькими строками выше, что это дело «метафизического разума», работающего «без создания условного объекта»! А затем через несколько строк оказывается, что ту же самую работу выполняет и тот «малый» разум, который создает «условный пространственно-временной мир». Где же в таком случае разница между «большим» и «малым», сверхчеловеческим и только человеческим разумом?
Г. Бердяев предвидел этот вопрос и разрешил его следующим образом: «Но эти два мира (т. е. мир потусторонний и мир «здешний» — Н. А.) не разорваны, трансцендентное в известном смысле имманентно, и связь эта в глубине человеческих переживаний, в которой, как в центре, переплетаются узлы двух миров: истинно-метафизического и кажущегося, эмпирического. «Я» себя сознаю и существом временно-пространственным, относительным, «сыном земли» и вместе с тем существом безусловным, вневременным и внепространственным духом, «сыном неба» (297).
Старая эта песня и нет в ней ничего нового! Еще дедушка Иммануил Кант очень хорошо и гораздо умнее писал на эту тему. Но оставим в покое Канта и его разнообразных последователей. Спросим себя: какая логическая связь существует между всеми этими рассуждениями нашего философа? Сформулируем вкратце новую гносеологическую теорию.
Существуют два мира, какие? — уже известно нам. Один из этих миров мы познаем научно, т. е. рационалистически, условно. И самый этот мир и его познание иллюзорны. Другой мир мы познаем мистически. Этот мир — истинный и познание его действительно. Когда наш разум создает мир пространственно-временной, он исходит из факта противоположности между объектом и субъектом; это разум малый, человеческий. Когда же он обрабатывает материал потустороннего опыта, то действует «без создания условного объекта». Это разум большой, сверхчеловеческий.
Я уже отметил чудовищные несообразности этой «теории». Ее автор с одной стороны отрицает за «малым», человеческим разумом всякую способность «истинного» познания, а с другой наделяет свой «большой» сверхчеловеческий разум свойствами и особенностями «малого», наделяет для того, чтобы сделать его способным «обрабатывать» материал опыта и составлять «понятия». Таким путем он восстанавливает то самое раздвоение на субъект и объект, отсутствие которого он делал характерной особенностью в процессе познания, производимого «большим» разумом. В конце концов наш философ запел весьма знакомую всем, даже не философам, песню о том, что человек одновременно и «сын земли» и «сын неба». Эх, г. Бердяев, стихи бы Вам писать, а не философские теории составлять! Не Вашего ума это дело.
Как не превыспренно парит дух г. Бердяева, разум его, однако, вполне человеческий, столь же «малый», как и у нас, грешных материалистов. И поэтому его разуму столь же непреодолимы те логические трудности, с которыми сопряжено познание «истинного» бытия, потустороннего мира. Ему не помогают даже и те «особые дары свыше», кои отличают его от плоских позитивистов, материалистов, рационалистов etc. Волей-неволей приходится прибегать к религии: Бог все знает и меня всему научит. «Метафизическое знание, — говорит г. Бердяев, — реально соединяет нас с бытием не в отвлеченном, рационалистическом его виде, а как часть полного религиозного гнозиса. Наша мистика тяготеет к религии, т. е. к определенному взаимоотношению с мистическими реальностями мира, мистика хочет быть зрячей, постигнуть смысл мира» (3). «Метафизика, — говорит он в другом месте, — нас может научить тому сознанию, что мировое бытие должно освободиться от уз «материи», от давящей нас закономерности «природы», что пространство и время должны исчезнуть, как кошмар. И это вполне совпадает с самой последней, с самой важной и наиболее таинственной идеей религиозного сознания о преображении «земли», преображении «плоти». Идет вековечная битва с первичным порабощением, закрепощением, называемым нами «материей», с ограниченностью всякого пространства и времени, но не с «землей», не с «плотью» Будет «земля», преображенная, не скованная материальными законами, освобожденная, вневременная и внепространственная; будет «плоть» преображенная, не физическая, но полнокровная, чувственная, мистически-сладострастная и вечная, от всяких материальных граней освобожденная (чем не стихи? — Н. А.). Метафизикой может быть оправдано это мистическое предчувствие, но только в религии эта тайна постига- ется. Для самого человека, оторванного от Абсолютного Источника бытия, невозможно достигнуть преображения «земли», освобождения ее от пространств и времен, от скованности и необходимости, и преображения «плоти», утверждения ее вечного, не тлеющего, индивидуального бытия. Но для Бога все возможно и в союзе с Богом, в процессе богочеловеческом, верим, преображение будет» (353).
Ну, вот мы и добрались, наконец, до тихой пристани, конечной цели наших блужданий по волнам бер- дяевской мистики. «Для Бога все возможно», — на то он и Бог. Он и разум человеческий сделает сверхчеловеческим, и логические несообразности превратит в несомненную истину, и невидимое сделает яко видимое, словом, разрешит все трудности, все сомнения. Но вот только, как быть с теми людьми, которые (очень уж «посредственны и банальны» их идеи!) никак не могут взять в толк, что Бог есть и ЧТО MOJKHO вступить с ним «в союз»? Я боюсь, что, ознакомившись с философскими взглядами г. Бердяева они, в силу своей удивительной ограниченности, скажут: «экую галиматью городит г.Бердяев!».
Но, конечно, г. Бердяев имеет полное право вступить «в союз с Богом» и в праведном гневе испепелить этих безумцев.
Еще по теме Д. С. МЕРЕЖКОВСКИЙ О НОВОМ РЕЛИГИОЗНОМ ДЕЙСТВИИ253 Открытое письмо Н. А. Бердяеву:
- Д. С. Мережковский О НОВОМ РЕЛИГИОЗНОМ ДЕЙСТВИИ
- Религиозно-философское возрождение в XX в. в России. Мережковский и его группа. Религиозный неоромантизм (Бердяев). иррационализм (Шестов) 1
- Религиозно-философское возрождение в XX в. в России. Мережковский и его группа. Религиозный неоромантизм (Бердяев). Иррационализм (Шестов)
- О НОВОМ РЕЛИГИОЗНОМ СОЗНАНИИ*
- Религиозно-экзистенциальная философия Н. А. Бердяева(1874-1948), проблема свободы и творчества
- Открытое письмо Б.С.Хореву
- ПИСЬМО ВТОРОЕ. О РЕЛИГИОЗНО-ОНТОЛОГИЧЕСКИХ ОСНОВАХ ОБЩЕСТВЕННОСТИ
- ПИСЬМО XIV О ПЕРСПЕКТИВАХ В ОТНОШЕНИИ ОБЩЕГО ВОЗРАСТАНИЯ СВОБОДЫ — ГРАЖДАНСКОЙ И РЕЛИГИОЗНОЙ, — ОТКРЫВШИХСЯ В СВЯЗИ С ФРАНЦУЗСКОЙ РЕВОЛЮЦИЕЙ
- 3. МЕРЕЖКОВСКИЙ
- § 2. «Пневматология» Бердяева: солипсистский авантюризм
- КАЗУС Н.А. БЕРДЯЕВА