СОБЛАЗНЫ ВЕЛИКОГО ИНКВИЗИТОРА

В это самолюбие воплотился чёрт и залез во всё поколение.

Ф.М. Достоевский

Во многих романах Достоевского встречается имя Наполеона, который воплощал для писателя, как и для Толстого, гипертрофированное тщеславие и безграничное своеволие .

Почти всю жизнь, начиная с «Села Степанчикова и его обитателей» и кончая «Братьями Карамазовыми», исследовал Достоевский психологию, мышление «своевольного» человека, прообразом которого был не только знаменитый корсиканец, но и разбойники Орлов и Газин, с которыми писатель встретился на каторге в Сибири. Это были, по его словам, страшные существа, хладнокровно резавшие детей и стариков, не боявшиеся ничего на свете, наделенные гордым сознанием своей силы и каким-то странным, непонятным высокомерием.

Сам Достоевский придавал большое значение «Селу Сте- панчикову», которое называл «комическим романом», подчёркивая, что там есть «сцены высокого комизма» в духе Гоголя .

По убеждению Достоевского, значение повести определяется не в последнюю очередь тем, что ему удалось создать «небывалый» до того в литературе художественный тип. Отход писателя от темы «бедных людей», на первый взгляд, кажется неожиданным. Однако в этом обнаруживается определённая закономерность. Опыт каторги подвел писателя к мысли, что стремление проявить себя, свою неповторимую индивидуальность — естественное и неотъемлемое право человека, один из важнейших психологических законов бытия: «Это тоскливое, судорожное проявление личности, инстинктивная тоска по самом себе, желание заявить себя, свою приниженную личность, вдруг проявляющееся и доходящее до злобы, до бешенства, до помрачения рассудка, до припадка, до судорог. Так, Может быть, заживо схороненный в гробу и проснувшийся в нём, колотит в свою крышу и силится сбросить её, хотя, разумеется, рассудок мог бы убедить его, что все его усилия останутся тщетными. Но в том-то и дело, что тут уж не до рассудка: тут судороги».

Ничто в мире не может заглушить «самостоятельного хотения», стремления во что бы то ни стало «заявить себя», присущего человеку, каков бы он ни был, какое бы место в обществе ни занимал. Более того, чем сильней подавляется личность, тем больше гложет её самолюбие, проявляющееся подчас в уродливых до нелепости формах. Таков главный герой «Села Степанчикова». Фома Фомич Опискин — олицетворение «самолюбия особенного, именно: случающегося при самом полном ничтожестве, и, как обыкновенно бывает в таком случае, самолюбия оскорбленного, подавленного тяжкими прежними неудачами, загнавшегося давным-давно, и с тех пор выдавливающего из себя зависть... Может быть, спросят: откуда берется такое самолюбие? Как зарождается оно при таком полном ничтожестве, в таких жалких людях, которые уже по социальному положению своему обязаны знать свое место?»

Отвечая на вопрос, Достоевский подчеркивает внутреннюю связь между рабством и тиранией: «Наверстал-таки он своё прошедшее! Низкая Душа, выйдя из под гнёта, сама гнетёт. Фому угнетали — и он тотчас же ощутил потребность сам угнетать: над ним ломались — он сам стал над другими ломаться. Он был шутом и тотчас же ощутил потребность завести и своих шутов».

Пародийно-комические средства используются в повести для того, чтобы раскрыть ничтожность героя, прячущуюся за высокопарными разглагольствованиями. Фома Опискин открывает в творчестве писателя галерею персонажей, в которых при всей их «ординарности», посредственности честолюбивые амбиции проявляются не менее остро, чем в личностях незаурядных, таких как Раскольников, Ставрогин, Иван Карамазов и др.

В романе «Униженные и оскорблённые» князь Валков- ский превыше всего на свете ценит своё «Я». Окружающий мир он рассматривает как нечто такое, что может либо доставлять ему чувственное удовольствие, либо причинять неприятности. «Не вздор — это личность, это я сам, — заявляет Вал- ковский. — Всё для меня, и весь мир для меня создан. Послушайте, мой друг, я ещё верую в то, что на свете можно хорошо пожить. А это самая лучшая вера, потому что без неё даже и худо-то жить нельзя: пришлось бы отравиться».

Для Валковского не существуют какие бы то ни было нравственные устои. «Я, например, — заявляет он, — уже давно освободил себя от всех пут и даже обязанностей. Я считаю себя обязанным только тогда, когда это принесет мне какую-либо пользу».

Валковский даже не задумывается о средствах для достижения своих целей. «Я на всё согласен, лишь бы мне было хорошо», — вот жизненный девиз Валковского.

В полном соответствии с этим девизом он утверждает, что добродетель порождается низменными побуждениями: «Я наверно знаю, что в основании всех человеческих добродетелей лежит глубочайший эгоизм. И чем добровольнее дело — тем больше тут эгоизма... Жизнь — коммерческая сделка; даром не бросайте денег, но пожалуй, платите за угождение, и вы исполните все свои обязанности к ближнему... хотя, признаюсь вам, по-моему, лучше не платить своему ближнему, а суметь заставить его делать даром».

В этих словах Валковского цинично-эгоистическое своеволие утверждается как единственный закон человеческого существования. Фома Фомич не поднимался до подобных «философских» прозрений: он просто спасался от ощущения собственного ничтожества.

Наиболее отчётливо сложность проблемы проявилась в «Записках из подполья»: «Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить».

Доходя до крайних пределов в своем протесте против личной ущемленности, герой «Записок из подполья» приходит к откровенному своеволию. Иными словами, Достоевский показывает, как стремление к раскрытию своего «Я», превращаясь в крайнюю степень своеволия, приводит к тому, что «подпольный» человек не только не восстает против окружающего мира, но, напротив, выражает его безнравственные принципы в преувеличенной, заостренной форме.

В отличие от крупнейших европейских реалистов Бальзака и Теккерея, Достоевский решает проблему личности в русской религиозно-философской традиции. Подчеркивая это, югославский исследователь М.Бабович писал: «Герой Достоевского живёт не хлебом единым, не для карьеры, даже и не для семьи. Он почти всегда человек идеи и чувствует себя обязанным определить свою позицию по отношению к вечным проблемам жизни. Герой Достоевского — это человек, выведенный на орбиту вечности.

На этой высоте он неминуемо должен столкнуться с онтологическими, философскими, этическими проблемами, должен мучиться в попытках их теоретического формулирования и их применения к жизни. Он определяет границы своей воли и своей свободы, ищет смысл жизни, чтобы жить» .

В «Преступлении и наказании» новый уровень этой проблематики. В Родионе Раскольникове уже нет однозначности Фомы Опискина или князя Валковского. Раскольников спосо- бен на добрые поступки, он любит свою мать, сестру. В порыве сострадания отдает семейству Мармеладовых свои последние сбережения. С другой стороны, он, оставив далеко позади «подпольного парадоксалиста», стремится к самоутверждению, желая проверить себя: кто он — тварь дрожащая или право имеет? Своеобразие подобного утверждения в том, что, решая проверить себя, Раскольников надеется заодно облагодетельствовать страдающее человечество. И здесь возникает глубокий философский вопрос: можно ли ради всеобщего счастья пожертвовать жизнью хотя бы одного человека?

По мере того, как зреет в Раскольникове желание утвердить своё «Я», альтруистические мотивы отступают на задний план.

«Кто же у нас на Руси себя Наполеоном не считает?» спрашивает Порфирий Петрович Раскольникова на одном из свиданий. И в этом риторическом вопросе сконцентрировалась сущность этико-философской проблематики, интересовавшей Достоевского.

Тень Наполеона неотступно преследует Раскольникова, пронизывает многие его размышления и речи: «... что, если бы, например, на моем месте случился Наполеон и не было бы у него, чтобы карьеру начать, ни Тулона, ни Египта, ни перехода через Монблан, а была бы вместо всех этих красивых и монументальных вещей просто-запросто одна какая-нибудь смешная старушонка, легистраторша, которую еще вдобавок надо убить, чтоб из сундука у ней деньги стащить (для карьеры-то, понимаешь?), ну, так решился бы он на это, если бы другого выхода не было? ну, так я тебе говорю, что на этом "вопросе" я промучился ужасно долго, так что ужасно стыдно мне стало, когда я, наконец, догадался (вдруг как-то), что не только его не покоробило бы, в голову бы ему не пришло, что это не монументально... и даже не понял бы он совсем: чего тут коробиться?»

Ненависть Раскольникова к бесчеловечным нормам жизни вызвана не только его сочувствием к сильным мира сего, но, прежде всего, оскорблённым самолюбием, ощущением своей неспособности стать «по ту сторону добра и зла», превратить- ся в бездушного властелина, готового пожертвовать сотнями тысяч людей.

По мере развития событий становится очевидным, что всеобщее благоденствие перестает интересовать Раскольнико- ва. Размышляя о социалистах, мечтающих добиться «общего счастья», он приходит к выводу: «Нет, мне жизнь однажды дается, и никогда её больше не будет: я не хочу дожидаться "всеобщего счастья". Я и сам хочу жить, а то уж лучше и не жить». И наконец в порыве откровенности Раскольников признается Соне: «Если б только я зарезал из того, что голоден был... то я бы теперь счастлив был!» С абсолютной убежденностью он подтверждает: «Я хотел Наполеоном сделаться, оттого и убил».

В этих словах причина той внутренней драмы, которую переживает Раскольников после совершения преступления. «Неразрешимые вопросы, — писал в связи с этим Достоевский, — встают перед убийцей, неподозреваемые и неожиданные чувства мучают его сердце. Божья Правда, земной закон берет своё, и он кончает тем, что принуждён сам на себя донести. Принуждён погибнуть в каторге, но примкнуть опять к людям; чувство разомкнутости и разъединённости с человечеством, которое он ощутил тотчас после совершения преступления, замучило его. Закон правды и человеческая природа взяли своё» .

На собственном опыте Раскольников убеждается, что не старуху он убил, а самого себя, то сокровенное, что связывало его с матерью, сестрой, другом. Он убеждается, что самореализация личности, происходящая за счёт уничтожения себе подобного, превращается в потерю себя, предательство своего «я».

Проблема трагических последствий атеистического своеволия находится в центре внимания и в романе «Бесы». В программе будущего переустройства общества, которую излагает один из героев романа, много общего с теорией Раскольникова. Шигалев делит людей на две категории: «Одна десятая доля получает свободу личности и безграничное право над остальными девятью десятыми. Те же должны потерять личность и обратиться вроде как в стадо... » Эти шигалевские идеи берет на вооружение главарь «бесов» Петр Верховенский, призывающий всякого гения потушить в младенчестве, всё свести к одному знаменателю и полному равенству в безликом стаде.

Формула Шигалева «Выходя из безграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом» по-своему многозначительна. Безграничное своеволие отнюдь не ведёт к расцвету личности. Доказательство тому — судьба Ставрогина и Кириллова, чей трагический конец лишь подтверждает бесперспективность их теорий. Не зная, чем заполнить душевную пустоту, Ставрогин глумится не только над окружающими, но и над самим собой. Подобно «бесам» из кружка Верховенского, он помимо воли приносит окружающим несчастья, гибель, если не физическую, то нравственную.

Все попытки Ставрогина вырваться из-под власти бесовского духа оказываются тщетными. В финале, не вынеся нелепости своего существования, он кончает жизнь самоубийством. Погибает незаурядная личность, ибо Ставрогин, по мнению окружающих, был человек выдающийся, что называется сильная натура.

Трагичен конец другой незаурядной личности, Кириллова. Одинокий и мятежный, Кириллов находится в плену идеи, согласно которой, если Бога нет, человек обязан стать Богом. «Неужели никто на всей планете, — спрашивает он, — кончив бога и уверовав в своеволие, не осмелится заявить своеволие на самом полном пункте?» При этом Кириллов следует до конца и делает логические выводы из своей теории. Самое высшее доказательство своеволия, по мнению Кириллова, есть самоубийство. «Я обязан себя застрелить, — заявляет он, — потому что самый полный пункт моего своеволия — это убить себя самому». Бесславный конец Кириллова, послуживший грязным целям Петра Верховенского, еще раз подтверждает жизненную бесплодность и саморазрушительность атеистического своеволия.

В духовном родстве с Кирилловым находится Иван Карамазов, личность с сугубо рационалистическим складом мышления, представитель «карамазовщины» в её «идейном смыс- ле» (О.Миллер). Вслед за Кирилловым Иван Карамазов теоретически обосновывает концепцию вседозволенности, представляющую вариант кирилловской теории самообожествления. Атеист и скептик, он при всей своей исступлённой и «неприличной» жажде жизни отказывается принять мир, основанный на нелепостях и страданиях. Всеобщее счастье и будущая гармония не могут, по мнению Ивана Карамазова, искупить слезинку одного-единственного ребёнка: «Не стоит она слезинки хотя бы одного только того замученного ребенка, который бил себя кулачком в грудь и молился в зловонной конуре своей неискуплёнными слезками своими к "боженьке"».

Отказываясь от вселенской гармонии, Иван Карамазов, в сущности, отказывается и от возмездия, которого жаждет его душа. Он решает остаться наедине со своим неудовлетворенным своеволием: «Не хочу гармонии, из-за любви к человечеству, хочу оставаться лучше со страданиями неотмщенными. Лучше уж я останусь при неотмщенном страдании моём и неутомлённом негодовании моем, хотя бы я был и не прав... А потому свой билет на вход спешу возвратить обратно».

Было бы не совсем верным интерпретировать образ Ивана Карамазова как великого человеколюбца. Не отказывается ли он от будущей гармонии потому, что в глубине души ему безразлично благоденствие человечества, потому что он вообще не верит в возможность любви к человеку: «По-моему, Христова любовь к людям есть в своем роде невозможное на земле чудо... Отвлеченно ещё можно любить ближнего и даже иногда издали, но вблизи почти никогда». Многозначительным оказывается тот факт, что Иван Карамазов, по собственному признанию, никогда не мог понять, как можно любить ближнего своего. Не случайно он считает человека низкой, презренной тварью, которая сама виновна в своих несчастьях: «Во всяком человеке, конечно, таится зверь сладострастной распаляемости от криков истязуемой жертвы, зверь безудержа, спущенного с цепи, зверь нажитых в разврате, подагр, больных печёнок и проч.».

И хотя Иван Карамазов не надругается над людьми, подобно Фёдору Павловичу, тем не менее, он оказывается вопло- щением карамазовского «безудержа», который проявляется у него не столько в непосредственных жизненных поступках (хотя здесь уместно вспомнить эпизод, когда Иван сбрасывает с дрожек Максимова), сколько в его теоретических рассуждениях. И эту «карамазовщину» в Иване Карамазове чувствует лакей Смердяков, который уверенно заявляет: «Вы, как Фёдор Павлович, наиболее-с из всех детей на него похожи вышли, с одною с ними душой-с».

Концепция «вседозволенности» («Если Бога нет, всё дозволено»), сформулированная Иваном, произрастет на почве карама- зовской бездуховности. И Смердяков совсем не случайно сознает себя учеником своего брата, который «идейно» обосновывает право на убийство отца. «Вы убили, — заявляет Смердяков Ивану, — вы главный убивец и есть, а я только вашим приспешником был, слугой Личардой верным, и по слову вашему дело это и совершил». «Карамазовщина», таким образом, оказывается сложным комплексом, выражающим недвусмысленные жизненные установки, лишённые какого бы то ни было духовного и этического начала. Не случайно, что именно Иван Карамазов выступает как автор поэмы Великом инквизиторе, которого также нередко объявляют гуманистом, одержимым любовью к людям, «радетелем их благополучия и устроения» (Н.Бердяев).

На самом деле всё гораздо сложнее. Упрекая Христа в предпочтении хлебам земным свободы и хлеба небесного, Великий инквизитор заявляет: «С хлебом давалось тебе бесспорное знамя: даёшь хлеб, и человек преклонится, принесет к ногам твоим свободу и будет счастлив». После того, как Христос отказался прибегнуть к обману, чтобы обратить камни в хлебы, инквизитор вознамерился совершить это в надежде, что человечество, как «благодарное и послушное стадо», побежит по указанной им дороге.

В отличие от Христа инквизитор убежден, что свобода и хлеб земной немыслимы вместе, ибо человек не способен вынести «невыносимое» бремя свободы. Потому необходимо обманывать людей ради их же собственного блага. «Мы их обманем опять (именем твоим), ибо тебя мы уже не пустим к себе...

В обмане этом и будет заключаться наше страдание, ибо мы должны будем лгать».

На протяжении всей легенды Христос не произносит ни слова. Тем не менее, диалог с ним Великого инквизитора это философски-напряженный спор, в котором правота инквизитора, на первый взгляд, несомненна. Логика его кажется несокрушимой, а тезисы неопровержимыми. Люди, по его мнению, «малосильны, порочны, ничтожны и бунтовщики» и потому нельзя думать о них слишком высоко: «Свобода, свободный ум и наука заведут их в такие дебри и поставят перед такими чудами и невыразительными тайнами, что одни из них, непокорные и свирепые истребят себя самих, другие, непокорные, но слабосильные истребят друг друга, третьи, оставшиеся, слабосильные и несчастные, приползут к ногам нашим и возопиют к нам: "Да, вы были правы... и мы возвращаемся к вам, спасите нас от себя самих"».

Продолжая свою мысль, инквизитор утверждает, что пройдут века и человечество провозгласит «устами своей премудрости и наук, что преступления нет и греха, а есть лишь голодные». Вот почему необходимо прежде накормить людей, а уж тогда спрашивать с них добродетели. Дьявольское коварство этой, казалось бы, бесспорной идеи не только в том, что она предполагает человека бездуховным существом, руководствующимся лишь инстинктом голода и размножения.

Несмотря на кажущуюся неопровержимость своих рассуждений, инквизитор, тем не менее, вынужден признать (правда, один-единственный раз) правоту Христа: «В этом ты был прав. Ибо тайна бытия человеческого не в том, чтобы только жить, а в том, для чего жить. Без твердого представления себе, для чего жить, человек не согласится жить и скорей истребит себя, чем останется на земле, хотя бы кругом его все были хлебы» .

Здесь-то заключается центральный момент, кульминация спора. Признавая вслед за Христом духовную природу челове- ка, инквизитор должен был бы признать сомнительность своих воззрений. Однако этого не происходит, он продолжает настаивать, что человечество — «буйное тысячемиллионное стадо», орда «малосильных бунтовщиков, недоделанных пробных существ». И устроиться сносно на земле им помогут лишь советы «великого страшного духа». Дух, искушавший Спасителя, это дух самоуничтожения и небытия, смерти и разрушения.

Земным, телесным воплощением этого изворотливого, изощрённого духа выступает Великий инквизитор, использующий ложь и обман для того, чтобы «вести людей уже сознательно к смерти и разрушению, и притом обманывать их всю дорогу, чтобы они как-нибудь не заметили, куда их ведут, для того, чтобы хоть в дороге жалкие эти слепцы считали себя счастливыми». Изначальные рассуждения инквизитора о всеобщем благоденствии людей, накормленных хлебами, есть не что иное, как грандиозный обман, задуманный дьяволом (падшим ангелом). Тем самым, который, по выражению Гоголя, выступил уже без маски в мир: «Дух гордости перестал уже являться в разных образах и пугать суеверных, людей, он явился в собственном своем виде. Почуя, что признают его господство, он перестал уж и чиниться с людьми» .

С какой же целью задуман грандиозный обман? С какой целью обманывает Великий инквизитор, утверждая, что человечество якобы стремится лишь к хлебам земным и не нуждается в хлебах небесных? Для чего инквизитор выдаёт себя за радетеля людских интересов, их благополучия и устроен- ности? Не является ли всё это лишь следствием страстного бесовского желания самоутвердиться, удовлетворить своё неутолённое властолюбие, своё превосходство над миллионным человеческим «стадом», которое необходимо держать в повиновении «ради его же собственного блага».

Нарочитое смешение понятий о добре и зле, утрата различия между ними — лишь первый шаг в этом коварном обмане. Второй шаг — обольщение «безбожной сытостью», которая поражает людей «величайшей пошлостью и величайшей ложью, соблазняет, чтобы разочаровать и погубить» (И.Ильин). И наконец, последний шаг, о котором говорится в поэме о Великом инквизиторе — это отказ ради «безбожной сытости», от свободы, дарованной человечеству Всевышним, отказ, ведущий к самоуничтожению и небытию.

Великий инквизитор завершает галерею «своевольников», которые в ранних произведениях Достоевского успешно самоутверждались, подобно Фоме Опискину или князю Вал- ковскому. Однако, начиная с «Записок из подполья» и «Преступления и наказания», писатель открывает бесперспективность и саморазрушительность сатанинской вседозволенности, которая приводит к утрате самой идеи самоценности и неповторимости личности. Дрогнувшее лицо Великого инквизитора после поцелуя Христа свидетельствует о его внутренней ущербности, о нежизненной гибельной порочности его концепций, ведущих человечество к Апокалипсису.

В этом смысле художественный полифонизм Достоевского был ценнейшим средством раскрытия этих идей. Писатель использовал все возможные аргументы, обосновывая философию вседозволенности, но затем начинал взламывать её изнутри. Он как бы говорит своему герою: нельзя не согласиться с твоими аргументами. Право на «самостоятельное хотение» — законно! Возможно, и законно право на неограниченное своеволие. Однако, посмотрим на результаты! Каковы итоги? А итоги весьма плачевны. И не случайно в финале «Записок из подполья» герой заявляет, что его повесть — «это не литература, а исправительное наказание». Оставшись наедине, «подпольный парадоксалист», едва живой от душевной боли признается: «Никогда я не выносил ещё столько страдания и раскаяния». Мысль о совершенной подлости преследует его, не даёт покоя, заставляя усомниться в истинности своих теоретических постулатов.

Действенным средством дискредитации «подпольных» концепций оказалась для Достоевского стихия комического. Будучи великим трагиком, запечатлевшим «память о муках людских» (М. Горький), Достоевский, вместе с тем, был и мас- тером комического. В одном из своих писем писатель обронил примечательную фразу: «... между тем жизнь полна комизма» «Необузданную стихию комического» в романе Достоевского отмечал Т.Манн: «Даже эпилептически-апокалипсический мир призраков Достоевского пронизан безудержной комедийнос- тью, да он, кстати сказать, писал и явно комедийные романы, к примеру "Дядюшкин сон" или исполненное шекспировского и мольеровского духа "Село Степанчиково"...»

Однако пародийно-комические интонации пронизывают страницы и многих других произведений писателя. В «Записках из подполья» рассказчик, например, замечает: «Одним словом, человек устроен комически: во всём этом, очевидно, заключается каламбур». Комическая стихия «Записок из подполья» проявляется в целом ряде эпизодов, в том числе в описании конфликта героя (вернее антигероя) с неким офицером, в котором явно угадываются черты поручика Пирогова.

Если несчастья гоголевского Акакия Акакиевича начались с утраты шинели, то страдания «подпольного парадоксалиста» порождены отнюдь не материальными причинами. Случайно встретившийся незнакомый офицер берет за плечи героя, когда тот мешает ему пройти, и молча переставляет его с одного места на другое. Это до глубины души потрясает «подпольного парадоксалиста», который мог даже побои простить, но не мог простить того, что офицер обращался с ним как с неодушевлённым предметом. С этого момента герой начинает вынашивать различные варианты мести обидчику. Он даже пишет на офицера «абличительную» сатиру и посылает её в «Отечественные записки». «Но тогда ещё не было абличе- ний, — простодушно замечает он, — и мою повесть не напечатали». Постепенно жажда мести завладевает всем его существом, и он, как о недосягаемом счастье, мечтает, чтобы офицер, хотя бы однажды, уступил ему дорогу на Невском проспекте.

«Подпольный парадоксалист» начинает усиленные приготовления, которые пародируют хлопоты Акакия Акакиевича, связанные с шитьём новой шинели. Он выпрашивает вперёд жалование, покупает перчатки и шляпу, обзаводится рубашкой с белыми костяными запонками, и в довершение всего совершает чудовищный с его точки зрения поступок: обращается с просьбой дать взаймы к своему столоначальнику Антон Анто- нычу Сеточкину (ср. с Акакием Акакиевичем Башмачкиным). Лишь после этого он приступает к делу, однако столкновения с офицером не происходит, и после многократных попыток «подпольный парадоксалист» совершенно отчаивается: «Не со- стукиваемся никак — да и только! «Уж я ли не приготовлялся, я ль не намеревался, — кажется вот-вот сейчас состукнемся, смотрю — и опять я уступил дорогу, а он прошел, не заметил меня.

Пародийно-иронические интонации способствуют развенчанию принципов своеволия, которое оказывается, в конечном счете, вымученным, жалким результатом униженности, невозможности сохранить «самое главное и самое дорогое» — своё достоинство.

Аналогичным образом обстоит дело в романе «Идиот», где комическое начало также связано с реминисценциями из Гоголя. В начале четвёртой части романа Достоевский прямо обращается к гоголевскому поручику Пирогову, развивая мысли, намеченные в «Записках из подполья»: «Пирогов даже и не сомневается, что он гений, даже выше всякого гения: до того не сомневается, что даже и вопроса себе об этом ни разу не задаёт: впрочем, вопросов для него и не существует. Великий писатель принужден был его, наконец, высечь для удовлетворения оскорблённого нравственного чувства своего читателя, но, увидев, что великий человек только встряхнулся и для подкрепления сил после истязания съел слоёный пирожок, развёл в удивлении руками и оставил своих читателей».

Если «наполеоновские» амбиции Раскольникова проявлялись в трагических формах, то непомерные притязания «ординарной» личности, по мнению Достоевского, приводят к комическим результатам. В этом случае, замечает писатель, «дело происходит вовсе не так трагически: портится разве под конец лет печёнка, более или менее, вот и всё». В анекдотичной форме пародируется наполеоновская тема в сцене, когда генерал Иволгин рассказывает Мышкину историю своего знакомства с Наполеоном. Найдя в князе благодарного слушателя, Иволгин пересыпает свою речь вымышленными подробностями, и, подобно Хлестакову, вдохновенно импровизирует, получая глубокое душевное удовлетворение, возвышаясь в собственных глазах и не сомневаясь, что именно он представлял перед Наполеоном русский народ.

В иной тональности, с едкой, язвительной иронией вскрывает Достоевский в романе «Преступление и наказание» пошлость Петра Петровича Лужина, который, по словам писателя, «пробившись из ничтожества, болезненно привык любоваться собою, высоко ценил свой ум и способности и даже иногда, наедине, любовался своим лицом в зеркале». Пошлость Лужина проявляется в казуистической способности не только оправдывать свой эгоизм (на основании якобы последних данных науки), но и возводить его в степень добродетели, утверждать, что эгоизм служит интересам человечества.

Особый интерес представляет образ Андрея Семеновича Лебезятникова. По словам Достоевского, он был «из того бесчисленного и разноличного легиона пошляков, пошленьких недоносков и всему недоучившихся самодуров, которые мигом пристают к самой модной ходящей идее, чтобы тотчас опошлить её, чтобы окарикатурить всё, чему они иногда самым искренним образом служат».

По сравнению с Лужиным Лебезятников добродушен, однако именно он окарикатуривает, доводит до абсурда принцип утилитаризма: «Я первый готов вычистить какие хотите помойные ямы! Тут даже нет никакого самопожертвования, тут просто работа, благодарная полезная обществу деятельность, которая стоит всякой другой и уж гораздо выше, например, деятельности какого-нибудь Рафаэля или Пушкина, потому что полезнее... Всё, что полезно человечеству, то и благородно!» Вконец разойдясь, Лебезятников заявляет: «Если бы встал из гроба Добролюбов, я бы с ним поспорил. А уж Белинского закатал бы! А покамест я продолжаю развивать Софью Семеновну. Это прекрасная натура».

Обладая способностью опошлять всё на свете, Лебезят- ников утверждает, что проституция — «самое нормальное состояние женщины, что же касается до Софьи Семеновны, то в настоящее время я смотрю на её действия как на энергический и олицетворенный протест против устройства общества и глубоко уважаю её за это, даже радуюсь, на неё глядя».

Вместе с тем у Достоевского можно встретить иную разновидность комического. Простодушным, спокойным, чисто русским юмором проникнуты в «Братьях Карамазовых» сцены, где «нигилист» Коля Красоткин со своим другом Смуровым беседует на ярмарке. В этих разговорах мальчик стилизует свою речь под степенную, неторопливую разговорную манеру простых русских мужиков. Комизм возникает в результате несоответствия между легкомысленным тоном Коли Красоткина и отсутствием смысла в его вопросах и репликах, что приводит к конфузным ситуациям. Вместо ожидаемого мужика-олуха, у которого якобы на физиономии написано, что он олух, Коля Красоткин встречает мудрость, скрытую под неказистой внешностью. Однако «юный исследователь человеческих душ» не теряет хладнокровия и важно замечает после некоторого молчания: «Мужики бывают разные. Почем я знал, что нарвусь на умника. Я всегда готов признать ум в народе».

Устами Алеши Карамазова писатель ставит диагноз болезни, которой заражено юное поколение: «Нынче почти все люди со способностями ужасно боятся быть смешными и тем несчастны... Нынче даже почти дети начали этим страдать. Это просто сумасшествие. В это самолюбие воплотился чёрт и залез во все поколение... »

В конце концов, покорённый проницательностью Алеши, Коля Красоткин признается, что все его потуги на глубокомыслие — результат глупого самолюбия, «подлого самовластию», от которого мальчик стремится избавиться. Юмор помогает писателю показать, как под внешним глубокомыслием, не свойственным подростку, скрывается добрая, любящая душа, которая не может остаться равнодушной к чужому горю.

Не случайно в финале Коля Красоткин отказывается играть чуждую ему роль и становится самим собой, непосредственным и восторженным мальчиком, сердце которого открыто любви и состраданию и который оказывается умелым организатором помощи умирающему Илюше Снегиреву.

Своеобразная комическая стихия возникает в романе «Братья Карамазовы» в связи с появлением образа чёрта. «Выставить чёрта дураком, — отмечал Т.Манн, — вот в чём мистический смысл русского комизма» . Примечательно, однако, что у Достоевского чёрт выглядит вовсе не дураком, а фатоватой посредственностью, которая любит в торговую лавку сходить, с купцами в бане попариться и помечтать о том, чтобы «воплотиться окончательно, бесповоротно в какую-нибудь толстую семипудовую купчиху и всему поверить, во что она верит».

Описывая внешность чёрта, Достоевский нарочито приземляет его, лишает каких-либо мистических свойств, делает джентльменом среднего достатка, заурядностью, научившейся «сохранять вид порядочности при весьма слабых карманных средствах». Сама манера чёрта говорить отражает «легкость в мыслях необыкновенную», желание покрасоваться, и не случайно, что в ходе его болтовни появляется тень Хлестакова, и, однако, судьба моя гораздо серьезнее».

Желание казаться «ординарным» сочетается у чёрта со стремлением играть роль «драматического героя. Сущность своей внутренней драмы чёрт видит в том, что он был способен не только на самом деле. Чёрт оказывается способным не только отрицать, но и язвительно издеваться. Так, говоря о современной медицине, он рассказывает о визитах к докторам, которые «распознать умеют отлично, всю болезнь расскажут тебе, как по пальцам, ну а вылечить не умеют. Студент тут один случился восторженный: если вы, говорит, и умрёте, зато вполне будете знать, от какой болезни вы умерли.

Устами чёрта Достоевский, испытывавший неприязнь к бездуховной позитивистской науке, иронизирует над чрезмерной специализацией и сетует на распространенную манеру снять с себя ответственность и отослать пациента к специалисту: «Мы, дескать, только распознаём, а вот поезжайте к такому-то специалисту, он уж вылечит. Совсем, совсем я тебе скажу, исчез прежний доктор, который ото всех болезней лечит, теперь только одни специалисты и все в газетах публикуются. Заболи у тебя нос, шлют в Париж: там дескать, европейский специалист носы лечит. Приедешь в Париж, он осмотрит нос: я вам, скажет, только правую ноздрю могу вылечить, потому что левую ноздрю не лечу, это не мол специальность, а поезжайте после меня в Вену, там вам особый специалист левую ноздрю вылечит».

Если Великий инквизитор, будучи выразителем сатанинского духа, обладал внешней величественностью, то чёрт Ивана Карамазова предстает как воплощение пошлой посредственности. Пародируя философию Ивана Карамазова, его концепцию страдания, вседозволенности и низводя их до уровня анекдота, он оказывается, таким образом, способным пародировать самого себя, обнажал свою внутреннюю ничтожность, творческое бесплодие и саморазрушительную сущность .

***

В 1958 году американский литературовед Р.Л.Джексон опубликовал книгу «подпольный человек в русской литературе», где попытался проследить, как проявляются традиции Достоевского в творчестве В.Гаршина, Л.Андреева, А.Куприна, Ф.Сологуба, а также в произведениях В.Брюсова, Ю.Олеши, И.Эренбурга, Е.Замятина, Л.Леонова и др. Американский исследователь задался целью выявить, как модифицируется в творчестве этих писателей новый художественный тип, впервые открытый русским классиком. «Подпольный» человек, заявляет исследователь, это «протеевский тип, предшественник героев Кафки, Камю, Жида, Гессе, а также многих героев русской литературы. Это обусловлено тем, что «Записки из подполья» выражают основные черты духовной атмосферы ХХ сто летия, ибо они пронизаны «духом иррациоализма, критикой детерминизма, науки, утопического социализма, а также скептицизмом сверхчеловека... нигилистической апологией индивидуума, отчаянными признаниями в беспомощности и ужасе...»

У «подпольного» человека, замечает Джексон, психологическая доминанта — это стремление отстоять свою индивидуальность от посягательств окружающего мира, который подавляет его, не даёт возможности свободному проявлению его «я».

Эту концепцию автор исследования использует в качестве инструмента в процессе сопоставительного анализа «подпольного» человека Достоевского с героями Л.Леонова, Ю.Олеши, И.Эренбурга. Отмечая в раннем творчестве Леонова психологическую отчужденность «мелкого» человека, его отчаяние и страх перед жизнью, Р.Джексон подчёркивает его решимость противостоять давлению среды. Подчас эта решимость, пишет критик перерастает в бунт против «безнадежности», боли и гнева, которые, по-видимому, не имеют «причины и смысла», это происходит, например, с Передоновым в «Мелком бесе» Ф.Сологуба .

Объявляя «подпольного» человека литературным архетипом, вариации которого можно обнаружить во многих произведениях русской литературы 1920—1950-х годов, Джексон выдвигает тезис: «подпольный» человек в творчестве Л.Леонова, Ю.Олеши, И.Эренбурга остается «тем же самым, чем он был до 1917 года», т.е. выражает «протест индивидуальности против развивающейся изоляции, застоя и темноты, конформизма и утилитарной морали» .

Думается, исследователь не учитывает, что Лихарев в «Конце мелкого человека», Кавалеров в «Зависти», Володя Сафонов в «Дне втором» это не просто очередные воплощения литературного архетипа Достоевского. В новых исторических условиях они отнюдь не являются рыцарями и хранителями духовных ценностей прошлых эпох.

Не замечая этого, Джексон акцентирует внимание лишь на «доминирующем скептицизме», желании во что бы то ни стало отстоять свою индивидуальность в борьбе с рационализмом, конформизмом и утилитарной моралью.

Американский исследователь не замечает, что у Лихарева, Кавалерова, Сафонова желание во что бы то ни стало отстоять свою личность трансформируется в своеволие, которое, как показал Достоевский, не только не способствует духовному развитию личности, но приводит её к деградации и гибели.

Не случайно Джексон не останавливается на анализе образа Грацианского из «Русского леса», персонажа, который завершает эволюцию «подпольной» темы в творчестве Л.Леонова и в котором паразитизм сочетается с неразборчивостью в средствах достижения цели. Грацианского уже никак нельзя назвать хранителем духовных ценностей прошлого. Американский исследователь игнорирует и высказывания Л.Леонова, Ю.Олеши, И.Эренбурга о своих героях, высказывания, которые имеют существенное значение для уяснения вопроса.

В частности, Джексон не цитирует слов Эренбурга, который писал, что «Володя Сафонов побежден не потому, что был гадок, жалок и мелок; он побежден потому, что рядом с ним имеются люди, которые любят то же, что и он, и которые умеют претворить это в жизнь» .

Заявляя, что Леонов «рассматривает страдание как неотъемлемую часть человеческого существования», и видя в этом одну из линий преемственности между Леоновым и Достоевским, критик забывает, что концепция страдания у автора «Братьев Карамазовых» не так однозначна, как это может показаться. В беседе с Иваном Карамазовым чёрт с откровенной ухмылкой заявляет, что «страдание и есть жизнь. Без страдания какое бы было в ней удовольствие — всё обратилось, бы в один бесконечный молебен, оно свято, но скучновато. Монолог о страдании произносится чёртом в пародийном контексте, в результате чего тезис «страдание и есть жизнь» уже не воспринимается всерьёз. Более того, в подтексте романа возникает мысль о том, что жизнь — это не только страдание, а, быть может, нечто противоположное ему.

Концепция Джексона, как видим, базируется на недостаточно глубоком осмыслении своеобразия гуманизма Достоевского, гуманизма, который отнюдь не сводится к апологии «подпольного» человека. Мнение о Достоевском как апологете индивидуализма, ещё со времён Л.Шестова ставшее популярным в западном литературоведении и лежащее в основе исследования Джексона, не соответствует истине. Проблема личности у Достоевского гораздо глубже.

Достоевский сумел не только раскрыть бесперспективность и несостоятельность философии безграничного своеволия, показать её неизбежный крах, но и предложил чёткие, недвусмысленные критерии подлинно развитой личности. Сложность проблемы личности у писателя в том и заключается, что расцвет личности невозможен вне преодоления атеистического своеволия, гордыни, вне достижения духовного смирения и преклонения перед народной и Божьей правдой. Лишь при этом условии возможен подлинный расцвет личности. И антиподы «своевольников» — «смиренники» князь Мышкин, Соня Мармеладова, Алёша Карамазов, наделённые благодатной силой сочувствия, стараются изо всех сил помочь страдающим и обиженным, выполняя завет Всевышнего.

Такого душевного настроя нет ни у Лихарева, ни у Грацианского, которые виртуозно щеголяют фразами о страданиях и гибели индивидуальности в новых исторических условиях. Стремление отстоять своё «я» превращается у них в самоцель, лишается этического содержания, и в конце концов становится причиной не расцвета личности, а её нравственной деградации. Не случайно Грацианский оказывается двурушником, предателем не только Вихрова, но Родины. Скрываясь за маской «радетеля» народных интересов, Джексон не может не заметить этого, на одной из страниц книги он прямо заявляет: «Подобно Эрен- бургу в "Дне втором", Леонов (в пьесе «Унтиловск») связывает «подпольную» психологию с политической контрреволюцией...

А в романе "Скутаревский" Леонов, пытаясь освободиться от «подпольного» мышления, начинает оценивать его с классовых позиций и в аспекте контрреволюционности» . По мнению Джексона, это представляет собой отступление от художественной правды, явное выражение идейной тенденциозности. С этой мыслью Джексона можно было бы согласиться, если бы не одно обстоятельство: отстаивая свою индивидуальность, «подпольные» герои Леонова, по сути дела, разрывают связи с людьми и обрекают себя на деградацию и гибель.

В своё время Достоевский открыл, что освобождение от «карамазовщины», от «бесовского» своеволия придаёт личности неистощимый запас сил, вселяет в неё ясность мысли, душевное спокойствие и духовное мужество. Именно эти качества характеризуют Ивана Матвеевича Вихрова, который в борьбе с Грацианским не так пассивен, как может показаться на первый взгляд. Ибо самое сильное оружие Вихрова — это его книги, его научные труды, проникнутые заботой о судьбе Родины. В «Русском лесе», рисуя образ Поли, Леонов сумел показать, как происходит становление нового человека, способного «выкристаллизовать» (Достоевский) из себя личность

и осуществить свои духовные и физические возможности.

***

Своеобразное звучание приобретает тема «своевольни- чества» в творчестве наших прозаиков 1970-1980-х годов. «Своевольная личность» в их книгах предстает нередко в облике «туриста», а само понятие «турист» приобретает сатирически-обобщенный, чуть ли не символический смысл. «Туристы» — это те, в ком, по словам В.Астафьева, утратилось благородство, дух дружбы и справедливости к природе: «ожирело всё в нем от уверенности в умственном превосходстве над нею». «Распоясавшиеся, — пишет автор "Царь-рыбы", — в стрельбе, пусть даже по зверю, по птице и мимоходом, играючи проливающие кровь, не ведают они, что перестав боять- ся крови, не почитая её горячую, живую, сами для себя незаметно переступают ту роковую черту, за которой кончается человек и из дальних, наполненных пещерной жутью времён выставляется и глядит, не моргая, низколобое, клыкастое мурло первобытного дикаря».

Именно такие «туристы» топтали, сокрушали, калечили и сжигали знаменитые пинежские леса, устоявшие в военные лихолетья. И когда Егорше из абрамовского «Дома» открывается унылый вид бесконечных лесных вырубок некогда могучего бора, в его душе что-то переворачивается, и он начинает ощущать свою вину за происшедшее: «Долго, несчитано долго стоял он посреди песчаной дороги, тиская скользкую капроновую шляпчонку в потной руке и пытаясь воскресить в своей памяти картину былого могучего бора, а потом сел на пень и впервые за многие-многие годы заплакал.

Не он, не он отдавал приказы сводить пинежские боры, не он засорял берега сегодняшней Пинеги. Но, господи, разве вся его жизнь за последние двадцать лет не те же самые пни?

Да, двадцать лет топтал и разрушал он человеческие леса, двадцать лет оставлял после себя черные палы... Да, Мамаем шёл он по человеческим лесам, и ему ли сейчас предъявлять счёт за пинежские леса».

Отношение к земле, к окружающей природе определяет нравственный уровень героев прозы 1970—1980-х годов и делит их на две противоположные категории. С одной стороны — это распутинский Жук, заботящийся, в первую очередь, о туристах, которые поплывут по затопленной Матёре, и плюющий на самое святое, что есть у матёринцев. Это и Гога Герцев и «Царь-рыбе» Астафьева, «турист» по профессии, который никогда не считал людей друзьями, ни товарищами и который был, по его собственному признанию, «свободной личностью». Это и Веня Китасов из повести В.Потанина «На чужой стороне», утверждающий, что туристы — самый весёлый народ в мире и что жизнь на то и дана, чтобы поездить по свету, людей посмотреть и себя показать. Это и Орозкул из повести Чингиза Айтматова «Белый пароход», которому всегда было слад- ко слышать, как называют его «большим хозяином большого леса», и который зверски расправляется не только с этим лесом, но и с рогатой матерью-оленихой, чьими детьми считали себя старик Момун и его внук. Это и Фёдор Ипатович из повести Б.Васиьева «Не стреляйте в белых лебедей», который, хотя и живёт на одном месте и не скитается по свету, подобно Гоге Герцеву или Вене Китасову, но который мыслит точно так же, как и «туристы», избивающие кроткого, незлобивого «бедонос- ца» Егора Полушкина, вставшего на защиту

Своевольники Гога Герцев или Веня Китасов, на первый взгляд, могут вызвать симпатию. Они не мещане, не скопидомы, они кажутся «сильными личностями», да и сами любят утверждать это. Им свойственна жажда нового, стремление повидать мир и людей. Однако не случайно эпиграфом к главе, в которой рассказывается о трагическом конце Гоги Герцева, Астафьев взял слова У.Мэккина, проникнутые едким сарказмом, издевательской иронией: «Было время, когда туристов и видом не видывали и слыхом не слыхивали... А ещё раньше, если людям попадался турист, они его или тут же забивали, или требовали выкуп на том веском основании, что он, наверное, вражеский шпион. И, как знать, может, только так с ними и надо было обращаться».

Слова эти примечательны. При внимательном рассмотрении оказывается, что своевольники-туристы при всей внешней броскости и внушительности вовсе не являются «сильными личностями», за которых они выдают себя. Главное для них — урвать свой кусок мяса, ради которого они готовы, не задумываясь, пожертвовать чужой жизнью. При этом их хищническая сущность раскрывается в каждом случае по-разному. У Ч.Айтматова и Б.Васильева открыто, с эмоциональной экспрессивностью и ярко выраженным негодующим пафосом. У Астафьева ненавязчиво, почти незаметно доказывается, что своеволие Гоги Герцева саморазрушительно по своей природе. При этом Астафьев отнюдь не стремится столкнуть Гогу с его антиподом Акимом в прямом словесном поединке. Явно учитывая уроки Достоевского, писатель предпочитает подводить итоги непо- средственной реализации в жизни философии своеволия. В отличие от Астафьева, В.Потанин на протяжении всей повести сталкивает Веню Китасова с односельчанами, которые в словесных перепалках пытаются образумить Веню, наставить его на путь истинный.

Гордыня и тщеславие роднят потанинского Веню с Командором и Игнатьичем В.Астафьева, Орозкулом Ч.Айтматова, Фёдором Ипатовичем Б.Васильева и другими «сильными личностями» в прозе 1970—1980-х годов. Но их роднит и нечто более важное — бесславный конец. Случайно поскользнувшись, погибает Гога Герцев, будто подтверждая мысль о том, что случайность — проявление закономерности. Спивается в городе непонятый гений Веня Китасов, мечтавший покорить мир своими картинами. Погибает в крючьях собственных самоловов Игнатьич, гниет заживо Командор, запираясь в каюте и мусоля распухшими, пьяными губами портрет покойной дочери. Своевольное отношение к жизни («после нас хоть потоп»), порождаемое атеистически-гипертрофированным самомнением, приводит к ощущению абсурдности бытия, моральной деградации и физической смерти.

Вопросы, поставленные Достоевским, по словам В.Распутина, встают сегодня перед нами с куда большей остротой, чем в прошлом веке, и от решения их зависит будущее не только России, но и всего человечества. В статье «Из глубин в глубины» автор «Прощания с Матёрой» не случайно вспоминает о Великом инквизиторе из «Братьев Карамазовых», который призывал Христа не судить о человеке слишком высоко и меньше требовать от него с тем, чтобы быть «ближе к любви, ибо легче была бы ноша его». «Так было проще, — поясняет Распутин, — чем побеждать в себе зло. Оно так долго не побеждалось, что он (человек. — Ю. С.) счёл себя свободным от борьбы. Вместо того, чтобы вести борьбу за себя, кинулся в борьбу за переустройство мира; не справившись с собственной свободой, не став братом ближнему, потребовал всемирного братства и освобождения всех... Но пройдёт всего несколько десятилетий, и соблазн чуда, соблазн скорого и окончательного устроения людского счастья охватит русское общество». Сбылись слова Великого инквизитора, который предрекал, что во имя хлебов земных человек пойдет на любое преступление и что «нет заботы беспрерывнее, мучительнее для человека, как оставшись свободным, сыскать поскорее то, перед чем преклониться» .

О Великом инквизиторе вспоминает Распутин и в другой статье «Левая, правая где сторона», когда говорит о том, что слабый и несовершенный человек, не выдержал своего предназначения, своих противоречий и вместо того, чтобы побеждать в себе зло, вступил на путь «поверх добра и зла: "Так бы?? 2

ло проще... »

Говоря о том, что современное общество занято чем угодно: химизацией, политехнизацией, компьютеризацией и пр., только не духовными поисками, Распутин подчёркивает, что и нынешнее образование озабочено тем, чтобы «увести человека от главных законов бытия и снабдить его усовершенствованной системой технологии пробежки от рождения до смерти. Малограмотная деревенская старуха сейчас к истине ближе, чем профессор, читающий общественные науки. Близко к тому, чтобы сказать: ученье — тьма... "Хлеба и зрелищ!" — стало смыслом жизни... Если же начинаешь говорить о вечности, 0

ценностях души, об единственно спасительных путях — неминуемо попадаешь в разряд ретроградов, реакционеров и обскурантистов». На вопрос, где выход из этой трагически-абсурдной ситуации, Распутин отвечает теми же самыми словами, что и Достоевский: «Он — в нравственном перерождении человека, в самостроительстве, в самовоспитании тех духовных начал, которые мы продолжаем в себе носить, в опамятовании и высветлении разума...»

«Сначала хлеб, а нравственность потом!» Эту мысль Великого инквизитора у Б.Брехта в «Трехгрошовой опере» провозглашает бандит-уголовник Мэкки, который в финале выра- жается более откровенно: «В человеке скуден доброты запас, бейте, люди, ближних прямо промеж глаз!» И били. Били, не стесняясь, и промеж глаз, и в затылок. При этом восхищались «возвышенным душегубом», «святым палачом», так называл своего любимого литературного героя Лев Троцкий: «Знаете, что замечательно в Великом инквизиторе Достоевского? — признавался он. — То, что он не прочь растоптать человечество, Христа. Свободное произволение людей во имя торжества в сущности куцой, убогой, дрянной и нисколько не умной идейки. И он не пожалеет, нет, не пожалеет ни себя, ни других — будьте покойны... Какая ирония... быть возвышенным душегубом, святым палачом!» Как видим, налицо внутреннее, так сказать, духовное родство двух незаурядных персонажей — исторического и литературного. Однако существовало еще и непостижимое, поистине фантастическое внешнее сходство. «Вошел человек небольшого роста, сухощавый, чернявый, некрасивый и бросающийся в глаза, — так описывает В.Б.Лопухина в своих мемуарах впечатление от личности первого советского нарковоенмора. — Желтоватая кожа лица. Клювообраз- ный нос над жидкими усиками с опущенными вниз концами... Небольшие пронзительные глаза... И непостижимая странность! Чрезвычайно развитые лобные кости над висками, создающие иллюзию зачатка рогов. Эти рогообразные выпуклости, большие уши, и небольшая козлиная бородка придавали приближающемуся ко мне человеку поразительное сходство с чёртом...» В исторической исповеди «Огненный крест» Ю.Власов вспоминает формулу Великого инквизитора в связи с Ю.В.Андроповым, который однажды в разговоре с ним заявил: «Вот наделаем колбасы — и у нас не будет диссидентов!» Для Андропова, комментирует Ю.Власов, стремление к свободе «определялось отсутствием или наличием колбасы. И ничем другим. Есть сытость — свободы не нужно. При таком мышлении главы самой могущественной в мире тайной службы все инакомыслящие — ненормальные. У каждого из них этой кол- басы сколько угодно. Значит, объяснение одно — ненормальные. Есть сытость, свобода не нужна» .

Бессмертная формула Великого инквизитора повторяется и героями романа Ю.Бондарева «Искушение», в котором речь идёт о навалившейся на Россию темной силе «бесовства», разрушающей, умертвляющей не только человека, но и всё живое на земле. Воплощением этой «бесовской» силы выступает академик Козин, руководитель всесильной когорты технократов, занятых осуществлением грандиозных дьявольских проектов.

Настойчиво, но ненавязчиво писатель подчеркивает сатанинскую сущность Козина. Козлиная мефистофельская бородка, скрипучий голос, выражающий непомерное честолюбие — всё это вызывает у людей, сталкивающихся с ним, вполне недвусмысленные ассоциации. «В старике какая-то самонадеянность дьявола», — решает про себя один из главных героев романа Дроздов, вспоминая злобно перекошенное лицо Козина на одной из светских вечеринок. «Мне как-то сразу неуютно стало, — признается любовница Дроздова Валерия. — На меня отрицательно действует старик Козин. Его бородка, его голос... Хочется ему грубить и показывать язык».

Программа, выдвигаемая и проводимая в жизнь Козиным, поразительно напоминает программу Великого инквизитора. «Истина в хлебах! — заявляет Козин. — В хлебах!.. Сколько угодно судите меня за практицизм, а истина в хлебах, а не в камнях. Накормить человечество и надеть на тело одежды вот она, великая истина! И не надобно вспоминать банальную, набившую оскомину формулу: не хлебом единым... Не красота и не красотишка спасёт мир, а хлеб! Хлеб! Христа распяли в первом веке. В двадцатом и двадцать первом, надо полагать, второго пришествия не будет. Ежели явится мессия, его распнут снова. Только по-современному! Изощрённо! Не накормит человечество — распнут!.. И никакие тут... не хлебом единым!.. Проблема хлебов одна — быть или не быть, жизнь или смерть! Всё другое — никчемная болтовня! Защита природных кра- сот — это сотрясение воздуха либеральной интеллигенцией и дилетантами от журналистики. Какая красота нужна нищему и голодному? Что для него насущнее хлеб или нравственность?»

Утверждая, что хлеб для человека насущнее нравственности, Козин проявляет не только казуистическую изворотливость, но и интеллектуальную ограниченность. Ибо в действительности, нравственность для человека не менее важна, чем хлеб, вне нравственности у человечества нет будущего: его ожидает неизбежное одичание и физическая гибель.

Суждения о том, что хлеб важнее нравственности, лишь на первый взгляд кажутся здравыми, на самом деле они представляют ту самую «обманчивую видимость», которая скрывает истину гораздо прочнее, чем заведомая ложь. То же самое можно сказать и о пресловутом «бытие определяет сознание», превратившемся у нас в более простое и удобное «среда заела». Всю жизнь воюя с этими позитивистскими «идейками», Достоевский подчёркивал, что снимая с личности всякую ответственность и возлагая её на среду, мы тем самым унижаем личность, презираем её, низводим до уровня скотины.

Циничную аморальность козинских утверждений в романе Бондарева вскрывает его оппонент Дроздов, отмечающий, что все плотины ещё никого досыта не накормили, одни лишь воды затопили четырнадцать гектаров ценнейших земель. Об этом же говорит в романе и его друг — единомышленник Тарутин: «Байкал под угрозой. Аральское море перед агонией. Ка- ра-Бугаз погибает. Все водохранилища — гниль. Волга сточная канава. Енисей — сплошная грязь. Мощный Иртыш пересыхает, коровы его переходят. Сколько затоплено плодороднейших земель, пойм, лугов, вырубленных лесов, сел, деревень, городов... Сначала ведь были под проектами подписи учёных, академиков, докторов... Потом уже начиналось строительство».

Тарутину давно уже ясно то, что Дроздову станет понятным лишь после гибели друга: академик Козин, всеми признанный ученый, известный за рубежом, это не созидатель, но дух разрушения. И результат его дьявольской деятельности — загубленные миллионы гектаров пахотной земли, отравленные реки и озера, уничтоженные леса, оголенная безжизненная земля. Тарутин давно уже понял, что тотальное разрушение Отечества — не результат недомыслия, случайных заблуждений или ошибок. Это результат сознательной деятельности сатанинских сил, соблазняющих народ посулами материального изобилия. «Все мы — обманутое поколение, — с горечью констатирует Тарутин. — Вернее — нас предали... "Гидроцентр" делает не ошибки. Какое-то запрограммированное, хитроумное уничтожение Сибири... С криком о прогрессе наши тупоумные мужи из Академии в одно прекрасное время подписали смертный приговор Енисею. Бесподобный по запасу пресной воды титан и красавец почти загублен... Бесчеловечность так называемой науки».

Эту бесчеловечность в своё время обличал Достоевский устами Дмитрия Карамазова, испытывавшего к псевдонауке и к одному из её представителей, французскому ученому-естествоиспытателю Клоду Бернару, крайнюю степень презрения. И хотя Дмитрий в точности не знал, кто такой Клод Бернар, тем не менее, он испытывает чувство омерзения и гадливости: «Ну и чёрт его дери, и я не знаю, — обругался Митя, — подлец какой-нибудь всего вероятнее, да и все подлецы. А Ракитин пролезет, Ракитин и в щёлку пролезет, тоже Бернар. Ух, Бернары! Много их расплодилось!»

Клод Бернар в этой сцене — символ бездуховной позитивистски-рационалистической науки, которая служит интересам лишь тех, кто её представляет. Мотив осмеянных «Бернаров» проходит через весь роман Достоевского, а в финале его юный скептик Коля Красоткин с пресерьёзнейшим видом заявляет, что «медицина шельма», а «всех немцев надо душить, хоть они и сильны в науках». Продолжая эту традицию Достоевского, автор «Искушения» устами Тарутина доказывает: апокалипсическая вакханалия, разыгравшаяся на родной земле — это закономерный итог сатанински-инквизиторской деятельности чиновников от науки, превративших Россию в полигон для экспериментов: «Десятки лет проводили немыслимые эксперименты с народом, как с подопытными кроликами. Продразверстка, продналог, отдать землю, взять землю, коллективизация добровольно-принудительная, раскулачивание, расказачивание, укрупнение, раз- укрупнение, раздать коров, обобществить коров, кукуруза и неперспективные села, совхозы вместо колхозов... чёрт, дьявол и прочая и прочая... Что касается нашей демократизации, то боюсь, она давно перешла в американизацию. Пепси, жевательная резинка, моды, поп-музыка, этот рок. Разрушенная, европеизированная, американизированная Москва — не русский город, а некий Чикаго или парижский район Сен-Дени... Почти ничего русского в архитектуре. В языке кроме родного мата в трамваях, мусор англицизмов и германизмов. Мы уже космополиты».

Писатель вскрывает корни дьявольски-грандиозного преступления: «Я не сомневаюсь, — обречённо говорит Тарутин, — что наш мир кувыркается и летит в тартарары. Через десять-пятнадцать лет мы все превратимся в идиотов и рабов на отравленной и безлюбовной земле».

Все эти апокалипсические действа совершаются, в сущности, для того, чтобы Козины, Татарчуки, Веретенниковы имели возможность расслабляться, «кайфовать» в охотничьих домиках, бассейнах и массажных, где их обслуживают готовые на все девочки в наколках и белых передниках. Не в этой ли плотоядной приверженности к материальному комфорту, или, как выражается в романе Битвин, «проклятому гедонизму», истоки разглагольствований Козина о благоденствии народа, для которого хлеб якобы важнее нравственности.

Ответ содержится в сцене описания разгула в «охотничьем» домике, где резвятся, освобождаясь от стрессов чиновничьей жизни, власть имущие: «В зале были погашены люстры, горели лишь несколько бра, накрытые прозрачной зеленой материей, и будто в зеленовато-мутной воде двигались, прыгали босиком по ковру в сумасшедшем ритме белеющие фигуры... проступали на диванах полунагие тела, и кто-то огромный в распахнутом халате, с бутылкой шампанского в руке, безумно вскрикивал: "Раз живём, раз живём!"».

И в читательском восприятии возникает мысль: не есть ли этот разнузданный шабаш лишь отражение той сатанинской вакханалии, которая творится в мире. Не случайно в финале звучит традиционный для русской классики вопрос: «Что де- лать?». Ощущая тщетность сопротивления всесильному «бе- совству», Валерия с отрешенной улыбкой отвечает: «Молча презирать. Другого не дано. Они сильнее».

Вспомним, однако, вещие слова И.А.Ильина, который писал: «Победил не тот, который временно, физически одолел, кто оказался силён чужою слабостью, чужим ничтожеством, чужим недугом... Победил тот, кто противостал соблазну, не соблазняясь, противостал страху, не устрашаясь... кто и в этот момент великого одиночества перед лицом Божиим — не принял позора жизни.

Есть такой закон духа, что достоинство человека и его жизнь изменяются особым мерилом: живет ли он за тем, за что стоит умереть; стоит ли умереть тогда за то, чем он живёт...

И вот этот миг избрания и самоутверждения есть тот таинственный миг, когда победа, ещё не наступившая во внешнем порядке вещей, уже состоялась и обеспечена в духовном основополагании человека; и ему остается словом и делом утвердиться на этой основе.

Таинственный закон жизни и духа состоит в том, что он одной своей решимостью, словом и делом сожигающего корабли, уже спас Божие дело, уж победил для него, вместе с ним, в нём; ибо он сделал себя Орудием Божьего дела в мире» .

<< | >>
Источник: Сохряков Ю. И. . Русская цивилизация: Философия и литература. — М.: Институт русской цивилизации. — 720 с. . 2010

Еще по теме СОБЛАЗНЫ ВЕЛИКОГО ИНКВИЗИТОРА:

  1. Великий инквизитор Торквемада
  2. ВЕЛИКИЙ СОБЛАЗН
  3. Ф.М. ДОСТОЕВСКИЙ КАК ХРИСТИАНСКИЙ МЫСЛИТЕАЬ. «ЛЕГЕНДА О ВЕЛИКОМ ИНКВИЗИТОРЕ»
  4. Инквизиторы и их помощники
  5. 4. Основные этические проблемы и «соблазны» практической психологии
  6. ЕДИНАЯ ЕВРОПА И СОБЛАЗН КЕЛЬТСКОГО МИФА
  7. Глава 25 ПОЛЬША: СОБЛАЗН И ЖУПЕЛ РУССКОЙ ИСТОРИИ
  8. В.А. Шнирельман ЕДИНАЯ ЕВРОПА И СОБЛАЗН КЕЛЬТСКОГО МИФА
  9. Глава 18 О              вере сотника, о причине соблазна Иоанна, о              раскаянии грешницы (ср.: Евангелие от Луки, 7: 2—50)
  10. Глава 4 «Ах, соблазни меня. А лучше даже дважды, а может быть разочек, как однажды...»