<<
>>

Психэ

Все персонажи «Петербурга» – люди «мыслительные». Только тем и занимаются, что мыслят. Но как-то странно. Русский психологический роман вообще пестрит заявлениями: он подумал, он почувствовал. Все мыслят и чувствуют. Есть герой Андрей Болконский, он мыслит и чувствует. Есть Пьер Безухов – он думает. У Достоевского люди проводят в жизнь свои мысли. Грех Ставрогина ведь сначала появляется в мысли как теоретическая установка, а потом «внедряется» на практике.

У Андрея Белого все происходит несколько иначе.

Персонажи не «думают свою мысль», а включаются в странную, чудовищную зачастую, мыслительную деятельность. Эта мыслительная деятельность подчиняется своим законам. Персонаж вовсе и не хочет «мыслить эту мысль», а поделать ничего не может. Его захватила мыслительная деятельность.

Виды этой мыслительной деятельности, ее характер и содержание в прозе Белого существуют не в виде абстракций и неизвестностей типа: он думал, он чувствовал. Скорее автор использует возможности языка, отработанные на описании физических действий. Нет разницы между пучимым газами животом и пучимой мыслью головой. Более того, можно сказать, что все это сходно с действием «сардиницы ужасного содержания».

Какой же возникает соблазн, вооружившись биографией писателя, приплести к анализу Блаватскую со Штейнером! Ведь сами посудите, если мыслительная деятельность неподвластна человеку и сама что-то этакое творит прямо-таки как физическая, извините за выражение, акциденция, то не гностический ли это «нус»? Один на всех гнус, и мы в нем плаваем мозгами.

Психологики нет в персонажах «Петербурга». Не выводится их поведение ни из прошлого, ни из намысленного. То, что называется чертами характера, сжато до простейших симпатических реакций: не любил этого, боялся того, стенку кареты считал отгородкой, каламбурил, да, а Николай Аполлонович в чем-то имел сходные с папашей ирибамбасы, в чем-то свои. Так характер не делается!

Вот у Достоевского и Толстого характеры гак характеры. Этот человек может это сделать, а этот не может. Отличительные черты психологии персонажа налицо.

А у Белого все время человека куда-то тащат, какой-то грязный тип целоваться лезет, до дому дойти по делу не дают и совсем по другой причине, чем логика подсказывает. Человек все время попадает в ситуацию, где ни его прошлая жизнь, ни мыслительные способности не могут помочь адаптироваться. Равновесия нет, логики, которую надо освоить, нет, а все устойчиво донельзя.

Провокатор убит – поделом. Очень симпатичный террорист – но террорист – сошел с ума. Дурак, честно служащий неправедным властям, тронулся, однако жена с ним осталась. Анна вовсе не под поезд бросилась, а вернулась к Каренину, и зажили два старичка душа в душу. Аполлон Аполлонович остроумнейшие мемуары выпустил. С радостью следили они за научными успехами сына. Николай Аполлонович и в Египте исследовал, и в Палестину отпаломничал, и в Россию к корням вернулся. Революция вроде была, а вроде и не было.

Это же диккенсовская концовка! Кто там говорит, что не понимает эпилога «Петербурга»? Да все дело в том, что существует Россия. Очень устойчивая. Равновесия нет, творится Бог знает что, а она существует очень устойчиво. Не понимаете, как она существует? А кто понимает? Логики ищете? А ее нет.

Весь фабульный ход романа порождается ослышкой Дудкина: вместо «право» ему послышалось «прово» и дописалось «провокация».

Особенно вкусно то, что в момент зарождения будущей интриги романа, когда еще вокруг волнуется словесная каша, Дудкин еще не Дудкин, а так, незнакомец.

Зачастую у Белого герой становится героем в момент порождения чего-либо. Так, Софья Петровна появляется с порождением ею газетной чепухи. Ей же принадлежит и перевод происшествия в мистическую плоскость. Она ведь породила «красного шута». Конечно, по глупости и в качестве оговорки.

Для персонажей Андрея Белого ужасным открытием, психическим шоком является существование рожденных ими персонажей до их порождения. Аполлон Аполлонович породил Дудкина, а когда понял, что Дудкин и до того существовал, пришел к выводу, что сын его Николай Аполлонович – негодяй. Вот это да! Ничего себе логика! И веришь. Более того – это восхитительно.

Белого вообще интересует рождение до рождения. Это не просто независимое существование. Такого для писателя, похоже, нет. «Этот центр – умозаключал». «Он чувствовал тело свое пролитым во все». Что же это такое: не непрерывное существование, а именно рождение до рождения. Белый специально останавливается на слове «вдруг». Сначала он дает психологическое описание, а потом пример, из которого понятно, что, собственно, имеется в виду. Я думаю, что биологи назвали бы это преадаптационной мутацией. Явления еще нет, но сознательная и душевная реакция на него уже выработаны. В этом случае, когда явление происходит, оно «вдруг» логично укладывается на заранее подготовленное ложе.

Порождение чревато исчезновением. «Строилась иллюзия комнаты: и потом разлеталась бесследно; когда же захлопнулись двери из гулкого коридорчика, это только стучало в висках».

Нельзя забывать, о чем роман. Роман о Петербурге. Петербург – порождение сознания и воли Петра, безбожного капитана Летучего Голландца. Он неорганичен. А потом «за Петербургом – ничего нет».

Насмешка Белого над доморощенным солипсизмом своих персонажей вовсе не аллегория выморочности Петербурга. Аллегория – рабский способ письма, присущий Щедрину и его времени. Белому аллегория уже не нужна. Он с ней даже борется, чтобы читатель, не дай Бог, его в ней не заподозрил. Здесь связь положения Петербурга и психики обитателей романа «Петербург» более тесная, а потому и более трагикомическая.

«Петербургские улицы обладают одним несомненнейшим свойством: превращают в тени прохожих».

Дудкин порождает Шишнарфнэ совершенно необычно для русского психологического романа. Белый пользуется здесь технологией английского интеллектуального детектива. Ох, недаром промелькнуло в «Петербурге» имя Артура Конан Дойля! Сначала в алкогольном бреду маячит дурацкое слово «енфраншиш», потом всплывает Гельсингфорс. На желтых обоях обозначается лицо монгола. И все это существует во время разговора с Николаем Аполлоновичем. Затем резко обрывается. Намеки выскакивают то тут, то там. У читателя происходит преадаптационная мутация, и, когда вылезает персомонгол Шишнарфнэ, мы уже готовенькие, нас можно брать голыми руками. Читатель, ты тоже психологический персонаж «Петербурга», и автор тебя знает!

В психологическом романе не может отсутствовать тема двойничества, хотя бы в форме двойственности героя. Конечно, Белый наделяет этим качеством всех без разбору. Надо – значит надо.

Аполлон Аполлонович – немощный старик. Когда он Дудкина увидел у себя в доме, так только что на грудь ему не кинулся. Нужда – не порок, а «глаза»? Так это померещилось. Он безумно любит бросившую его жену и чурающегося его сына.

Он «рожден для одиночного заключения». Он умный, жесткий и пекущийся об общем благе государственный муж. Но для русского литературоведения он – злобный дурак, ведущий страну к катастрофе, доведший до ужаса родного сына и т. Д., и т. П. И это правда. У героя Белого есть и то, и то. И так можно сказать о каждом персонаже.

При этом двойственность Николая Аполлоновича – особая. Именно его двойственность озвучивается писателем. Николай Аполлонович красив, бледен, строен. Когда серьезен. Но когда смеется – лягушонок. Вся отвратительная линия Эдгара По – красный шут – порождение смеха Николая Аполлоновича. Софья Петровна прогнала Николая Аполлоновича, когда он с ужимками полез на нее, – смех связан с сексом; но когда, отвергнутый, он стал холоден и неприступен, забилась на полу в истерике: «Вернись!».

Непотребство смеха, его причастность смерти и сексу выпирают из «Петербурга». Отвратителен шуткующий Липпанченко, запредельно глупы «фифки» Софьи Петровны, омерзителен ухмыляющийся Морковин, усмешки собеседников говорят Дудкину об их провокационной ненадежности, каламбурчики Аполлона Аполлоновича вызывают у нас презрительное чувство превосходства над ним. И уж чем-то совсем бесовским отдает шутовство Николая Аполлоновича – красное шутовство.

Гоголь хотел представить беса смешным. Белый хотел сказать, что смешной – это еще не бес. Пускай смеющийся Николай Аполлонович – лягушонок. Ну и что? Липпанченко отвратителен, но Дудкин, взрезывающий Липпанченко, делает картину его уничтожения отвратительней вдвойне. До такой степени, что она переходит барьер приемлемого психологического восприятия. Она перестает быть фарсом и становится абсурдом. Точно так же абсурдом становится одиночество красного шута на балу у Цукатовых.

Казалось бы, Белый мог повернуть дело и очень приятное русло. Да, мы смешны. Но смешны мы все. Так будем любить друг друга несмотря на это. А куда нам деваться?

Стал либерал такого сорта я,

Таким широким стал мой взгляд,

Что снять ответственность и с черта я,

Ей-Богу, был бы очень рад,

– как сказал Владимир Соловьев, почитаемый Белым. И, конечно, этот мотив у Андрея Белого есть. Это пронзительный мотив, и он нам очень нужен. Он просто необходим нам. Психология приятия друг друга – высокая психология, высокий призыв. Только Белый на этом не останавливается. Он выходит в сферы ненависти. А это уже не психология.

Как это далеко от напыщенных рассуждений Михаила Бахтина о материально-телесном низе и природе смеха!

Вертикаль, проведенная Бахтиным снизу вверх или сверху вниз, оказалась слишком длинной. Ее концы сошлись, но не на психологической плоскости, а уже, с точки зрения психологии, в бесконечности, как это и принято в проективной геометрии. Баланс, естественно, нарушен, но устойчивость сохранена.

Люди обескуражены нелогичностью реальной жизни. Мы ее переживаем трагически. От литературы мы хотели бы логики. Так повелось со времен греческого театра, задача которого – убедить людей, что жизнь не так страшна и бессмысленна, потому что есть божественный порядок. Он трагичен, но в нем есть логика и смысл. Вот греческий театр и литература, в том числе русский психологический роман, эту логику и смысл представляют.

Популярность русского психологического романа XIX века объясняется не пресловутой реалистичностью персонажей, а нашим острейшим желанием видеть людскую психику непрерывной, распознаваемой, обусловленной, хоть с какой-то стороны логичной в конце концов.

У Андрея Белого все разрывны. А впечатление психологической достоверности очень сильное. В чем дело? Мы ли согласились, что человек сложен? Тютчев ли нам это навязал? Приелась ли нам гладкопись XIX пека или, вернее, гладкие непрерывные характеры? Очень трудно ответить на этот вопрос. Пожалуй, одним из ответов может быть следующий: цельный человек, цельный характер дискредитируется в реальной жизни. Цельность приобретает оттенок дуболомства. Кто это выдумал, откуда это пошло?

Толстой упивается цельностью. Его романы иногда называют монологичными.

Роман Достоевского называют диалогичным, потому что столкновения непрерывных траекторий цельных персонажей для него важней самих траекторий. У Белого цельные персонажи – это совсем периферийные знаки вроде Маврушки или барона Оммау-Омергау. Даже Липпанченко, не говоря уж о Зое Захаровне, не целен со своей скрипочкой и не вытекает плавно из себя двадцатипятилетнего. Мотором, ведущим повествование, становится даже не столкновение персонажей, но единое слово, которое у Белого – жест и поступок. Столкновение, конечно, есть, как же без него, однако внутри одного столкновения, например, в сцене приволакивания Сергеем Сергеевичем Николая Аполлоновича к себе в квартиру, существуют десяток Сергей Сергеевичей и десяток Николай Аполлоновичей. Причем и роли у них по отношению друг к другу все время разные, и логика характеров разная, и диалога потому никакого нет – так, реплики.

Связный разговор в «Петербурге» трудно найти. Только слова-жесты, реплики и даже «молчание, выражавшее жест». Герои «выходят из себя» кто во сне, кто наяву, сознание расщепляется. Александр Введенский хорошо сформулировал подобную структурно-психологическую особенность: «Человек из человека наклоняется ко мне, на меня глядит как эхо он с медалью на спине». Все-таки это посложней, чем у Фрейда. У Фрейда есть простой мотор – либидо, есть даже не структура сознания, а просто организация его: я и оно, я и не-я, ты и т. П. У Белого «вышедший из себя» человек не является судящей цельной инстанцией. Второе пространство такое же нелогичное, как и первое. Сон – путешествие с претензией на зашифрованную логику, но логики там нет.

Белый отказался не от роли держателя Логоса, а от роли вычленителя сущностей. «Петербург» – экзистенциальный роман. Существование важнее сущности. Для писателя мыслительный процесс – это способ существования, а не присвоения сущностей.

Интересно, что из пространства психологической нецельности «Петербурга» выпадают два персонажа: Варвара Евграфовна и Морковин. Они и впрямь представляются неподвижными точками, выполняющими организационную роль. Находясь в противоположных лагерях и по политической принадлежности, и по человеческому отношению к Николаю Аполлоновичу, они в силу своей цельности равновесны и адаптивны, и, однако, именно они «раскачивают лодку», подводят Николая Аполлоновича к ужаснейшему поступку. Они подталкиватели, и они «массы». Они пришли откуда-то из Чехова, а может, даже и из Чернышевского. Стишки и чистота Варвары Евграфовны, ужимки и гримасы Морковина в психологическом поле «Петербурга» неподвижны и неотвратимы, как столбы.

Есть все-таки в нас, сколько бы мы ни хорохорились, детское, наивное восприятие: персонажи романа не только ощущаются нами как структурные составляющие и их композиции как актанты, но и живыми людьми мы их чувствуем. Для меня вот пара Липпанченко и Зоя Захаровна – умилительна. Где Липпанченко был подлинным? В мыслях и чувствах своей Сольвейг – Зои Захаровны. Но не Ибсена вспоминаю я, читая их домик, а А. Н. Островского. До чего же много Островского в «Петербурге»! Какой там Пер Гюнт с его романтической приблизительностью! Одна, для примера ну совершенно островская фраза: «Не господа, а… хамлеты какие-то».

А. Белого модно сравнивать с Дж. Джойсом. Мне даже встречалось выражение «русский Джойс». Не без злобной национальной гордости хотелось бы заметить, что «Петербург» написан раньше «Улисса». Думаю, этим сравнением хотели обратить внимание на то, что оба писателя пристально и детально осматривали и ощупывали свой родной язык, не поддаваясь соблазну излагать готовые мысли на общесъедобном канцелярите.

Если же от этого сходства отвлечься и обратить внимание на психологическую составляющую романов, то «Петербург» ближе «Портрету художника в юности», чем «Ушссу». Впрочем, Стивен Дедалус в более юном возрасте, чем Николай Аполлонович, преодолевает спою «проповедь об аде» и взрослеет довольно-таки вовремя. Они оба ощущают психологическое давление и «не свое» свое существование, но освобождаются очень по-разному или, вернее, в очень разных направлениях. Как раз психологическая технология весьма сходна. Слова-жесты и у одного, и у другого выполняют роль скачков-мутаций. Они освобождают от прошлого.

Но если у Джойса они освобождают от мира, то у Белого это не так. Персонажи Джойса и Пруста могут обособиться, Николай Аполлонович нет. Для него очень важна связь (religio), и в этом Белый ближе к Кафке, для которого также не существует безрелигиозной психологии.

Когда я писал о политике – теле «Петербурга», – я упомянул проблему литературоцентричности русской общественной жизни XIX века и проблему утраты литературой своей всепоглощающей роли. Этот политический феномен, связанный с тоталитарным характером русской монархии, ее все более архаическим обликом по сравнению с республиками, конституционными монархиями или же монархиями частично политизирующимися, с одной стороны, а с другой – с высоким интеллектуальным потенциалом русской элиты, конечно же, ire мог не сказаться на самосознании русских писателей и на отношении к ним и их продукции читателей, реципиентов посылаемых ими сигналов.

От этого явления невозможно отмахнуться. Как чувствует себя человек, готовившийся стать «властителем дум», человек, и по таланту, и по трудолюбию, и, что важнее всего, по настырности подготовленный к этой миссии не хуже своих предшественников и вдруг очутившийся в мире, где уже нет «властителей дум»? А что должен чувствовать человек, который с гимназической парты, с университета или даже со скамейки в церковноприходской школе привык считать, что Россия – это ее литература, человек, убежденный, что четырехстопный ямб «крепче всех твердынь России, славнее всех ее знамен», и вдруг – опять же «вдруг»! – потерявший возможность находить в книгах путеводную нить?

Разве это не психологический шок? Разве это не кризис сознания? Мы недооцениваем той ломки, которую вызывает в наших умах и душах процесс демократизации.

Когда Чехов принял мужественное политическое решение отказаться от призывов и нормативных указаний, он неожиданно выиграл и стал опять-таки «властителем дум». Читатель ругал безнадежно «усталую» чеховскую эпоху, которая на самом деле была эпохой динамичного и бодрого расцвета русской экономической и вообще общественной жизни.

Усадив читателя рядом с собой в зрительном зале, Чехов «на ушко» комментировал ему ход своих пьес, время от времени не без усмешки указывая своему соседу, как нелепо он ведет себя на сцене. Такая подставка нравилась доктору Ватсону, однако. Почему? Чеховский доктор Ватсон, как и конан-дойлевскнй, хоть и глуп на первый взгляд, но все-таки достаточно умен, чтобы с удовольствием посмеяться над собой, если никто не посягает на его цельность, значительность и безопасность.

Именно эти три качества, создававшие психологический комфорт читателю даже в меняющейся стране, отбирает у него Андрей Белый. Психологический катастрофизм Белого должен был вызвать и вызвал резкий отпор у чеховского читателя.

Чеховскому читателю и Бунин не нравился. Бунинский мир некомфортен прежде всего потому, что он меняется. Психологическая неуютность его мира заставляла наивного потребителя обзывать Бунина «злым и сухим» писателем. Тем не менее «властителем дум» он оставался. Потому что сам-то бунинский персонаж по-прежнему целен и значителен. Он потерял безопасность, но в этом виноваты «окаянные дни».

А вот персонаж Белого и не целен, и не значителен, какую бы значительную должность он ни занимал. А уж о безопасности тут и речи нет. И даже «окаянные дни» тут ни при чем. Кстати, бунинские «окаянные дни» в «Петербурге» еще и не наступили. А психологический ужас гуляет по душам вовсю.

Мне по-ленински ответят, что 1905 год был репетицией 1917-го. Да не был он никакой репетицией! И исторической закономерности никакой не было. В полном соответствии с исторической правдой Белый говорит о пучимом мыслями теле России.

Именно примат психологии над историко-политической картинкой и даже над структурными задачами вызвал и вызывает до сих пор такое грубое отторжение «Петербурга» от сознания массового читателя. С этим невозможно не согласиться, но как же жить, если он прав?

<< | >>
Источник: Лучанова. История мировой литературы: Учеб. пособие. – Омск: Изд-во ОмГТУ,. – 128 с.. 2005

Еще по теме Психэ:

  1. В. Т. Харчева. Основы социологии / Москва , «Логос», 2001
  2. Тощенко Ж.Т.. Социология. Общий курс. – 2-е изд., доп. и перераб. – М.: Прометей: Юрайт-М,. – 511 с., 2001
  3. Е. М. ШТАЕРМАН. МОРАЛЬ И РЕЛИГИЯ, 1961
  4. Ницше Ф., Фрейд З., Фромм Э., Камю А., Сартр Ж.П.. Сумерки богов, 1989
  5. И.В. Волкова, Н.К. Волкова. Политология, 2009
  6. Ши пни Питер. Нубийцы. Могущественная цивилизация древней Африки, 2004
  7. ОШО РАДЖНИШ. Мессия. Том I., 1986
  8. Басин Е.Я.. Искусство и коммуникация (очерки из истории философско-эстетической мысли), 1999
  9. Хендерсон Изабель. Пикты. Таинственные воины древней Шотландии, 2004
  10. Ишимова О.А.. Логопедическая работа в школе: пособие для учителей и методистов., 2010
  11. Суриков И. Е.. Очерки об историописании в классической Греции, 2011
  12. Бхагван Шри Раджниш. ЗА ПРЕДЕЛАМИ ПРОСВЕТЛЕНИЯ. Беседы, проведенные в Раджнишевском Международном университете мистицизма, 1986
  13. Фокин Ю.Г.. Преподавание и воспитание в высшей школе, 2010
  14. И. М. Кривогуз, М. А. Коган и др.. Очерки истории Германии с Древнейших времен до 1918, 1959
  15. Момджян К.Х.. Введение в социальную философию, 1997
  16. Джон-Роджер, Питер Маквильямс. Жизнь 101, 1992
  17. А.С. Панарин. Философия истории, 1999
  18. Виталий Третьяков. НАУКА БЫТЬ РОССИЕЙ, 2007